Самым явным свойством отцовской натуры было актерство, но я этого не сознавал, пока мне, в шестнадцатилетнем возрасте, не указал на это первый взрослый человек, которого я представил домашним, мой друг, о котором я подробно расскажу ниже. Этот друг сказал мне: «Очаровательный, совершенно очаровательный человек, и при этом постоянно играет». Мать, когда я спросил, что она думает по этому поводу, согласилась с мнением моего друга. У меня открылись глаза, и я увидел его, которого, выросши, воспринимал с прежней детской непосредственностью, увидел его таким, каким он должен был всегда видеться посторонним людям.
С самых ранних лет, когда все его знания о драме ограничивались представлениями бристольского театра пантомимы, спектаклями учеников из Даунсайдской мужской школы (в чьем исполнении он видел большинство пьес Шекспира в остроумно переписанном виде, исключавшем все женские роли) и домашней самодеятельностью, отец был страстным театроманом. У него был игрушечный театр, и он писал пьесы для своих кукол. В шерборнской школе и в Оксфорде был уже другой уровень. Своими более чем скромными успехами в учебе — лишь третья степень и по современной, и по классической литературам — он был обязан беганьем на спектакли во время семестра и выступлениям на сцене в каникулы, когда он ходил из дома в дом с наскоро собранными любительскими труппами. Когда он еще учился в Оксфорде, было образовано O.U.D.S.[80] Он не стал вступать в него, но с группой друзей по колледжу они сняли Холивел Мюзик Румз и сыграли там пародию на баурчеровскую[81] постановку «Юлия Цезаря» Шекспира, получившуюся, как все студенческие спектакли, ужасно плоской (confer[82] с «Беседой о десяти заповедях» Ронадда Нокса), но считавшуюся в то время безмерно остроумной. Таким он и остался в анналах Оксфорда, имея на своем счету лишь Ньюдигейтскую премию[83], единственную свою гордость, и, когда обосновался в своем лондонском логове, посещал, обычно покупая билеты на стоячие места в партере, все спектакли в городе. Здоровье не позволило ему даже попытаться вести жизнь профессионального актера, но в те дни, когда он еще раздумывал, куда направить свои стопы, он не раз пробовал сотрудничать с другом, поставившим «Юлия Сисавкара», отец писал стихи и либретто, а друг — музыку к опереттам, которые никто не хотел ставить, разве что Ветераны Сцены брали их прологи и эпилоги для представлений во время Крикетной недели в Кентербери. Но страсть к театру, сдерживаемая его нездоровьем, по причине которого ему было утомительно выходить по вечерам, жила в нем до тех пор, пока глухота не лишила его этого удовольствия. Он был председателем в группе старых завсегдатаев университетского Театрального общества, которые до 1914 года ставили весьма приличные благотворительные спектакли, и всегда помогал гримировать актрис. Позже, когда в Хэмпстед-Гардене образовалось Театрально-карнавальное объединение, он стал и его председателем тоже. В 1918-м он сыграл в коротеньком скетче в госпитале перед ранеными солдатами. Помню, с какой радостью он взялся за роль одного из волхвов в рождественской пьеске в стихах, написанной соседским пастором; то же было, и когда ему предложили заглавную роль в фарсе под названием «Его превосходительство губернатор», который поставили уж и не припомню где. То, кажется, было в последний раз, когда он появлялся в гриме в свете рампы. Он всегда оставался непревзойденным в шарадах, бывших неотъемлемой частью жизни нашей семьи, особенно на Рождество.
Думаю, по любительским меркам, он обладал неподдельным талантом, но великим виртуозом он показал себя на сцене повседневной домашней жизни. Встречая своих гостей, он был мистером Хардкастлем[84], перед студентами, товарищами сына, — Лиром. Между этими двумя крайностями он в то или иное время предстал в ролях всех наиболее приятных персонажей Диккенса. Элен Терри[85] называла его «этот милый коротышка мистер Пиквик». Не нужно думать, что я приписываю ему неискренность. Просто такова была его натура, всякую мысль или чувство он немедленно должен был «сыграть».
Он никогда не хандрил. У него был живой характер, и шутка или похвальное слово мгновенно излечивали его от чернейшей меланхолии. Несмотря на мучительный кашель и дыхание с присвистом, он говорил все тем же поставленным голосом, в паузах между приступами произнося цитаты, в которых призывалась смерть-избавительница. Его трудное дыхание услышали бы и на галерке в Друри-Лэйн[86].
Не зная покоя, он расхаживал по дому и часто при этом тихонько напевал. Кое-какие из тех песенок, думаю, помнились ему еще по Мидсомер-Нортону, где он слышал их в шорницкой, вроде вот этой, похоронной, которая начиналась такими словами:
Я призрак Джона Джеймса Кристофера Бенджамена Бигла. Погрязшим во грехе старуха Смерть меня настигла. Позволено недолго мне блуждать средь вас, Когда раздастся петушиный первый крик, тотчас Исчезнет призрак Джона Джеймса Кристофера Бенджамена Бигла.
А еще он импровизировал, обычно на мелодию церковного гимна, что-нибудь насмешливое о своих знакомых или о себе. В мрачном настроении он напевал на мелодию вальса:
Никто меня не любит. Нет, никто не любит. И не заботится по крайней мере. Для всех них я хуже лютого зверя.
Еще он разговаривал, не бормотал что-то рассеянно себе под нос, но пылко обращался к воображаемой аудитории. Он никогда не испытывал денежных затруднений, но ни одного чека не подписал без крика: «Откуда я возьму такие деньги? Они меня разорят. Не на что будет меня похоронить». Он не впадал в отвратительную ярость, но часто бурно возмущался и столь же бурно выражал удовольствие, изумление, благодарность и привязанность. Он одинаково легко разражался и слезами, и смехом.
Это соединение в моем отце любви к литературе и актерского таланта одарило мою юность богатством, которого мне хватило на всю жизнь. Он декламировал с такой точной интонацией, убедительностью и разнообразием, что, по моим впечатлениям, его превосходил единственно сэр Джон Гилгуд. Запомнилось, как на протяжении лет восьми три или четыре вечера в неделю, когда отец бывал дома, он по часу или больше читал мне, брату и друзьям, которые могли заглянуть к нам, из своих любимых авторов — больше всего Шекспира, Диккенса, Теннисона, много из Браунинга, Троллопа, Суинберна, Мэтью Арнольда. Часто это был настоящий спектакль: «Наоборот» или «Дневник человека, который был никто». Иногда он читал пьесы, популярные в дни его молодости: «Судью», «Веселого лорда Квекса», «Школу», «Как важно быть серьезным» — встав, расхаживая по комнате и изображая персонажей, как он видел их на сцене. И если бы не его превосходная игра, этот невысокий, пожилой, тучный человек, с такой живостью изображавший героинь забытых комедий, мог бы выглядеть несколько смешно. Однако он играл так, что мы от него глаз не могли оторвать. Но с особой любовью я вспоминаю, как он усаживался в кресло под лампой с красным абажуром, рядом на маленьком столике — стопка книг; отрешенно, избегая всяческих театральных жестов или эффектов, давая свободно литься волшебной мелодии поэтической речи, он декламировал стихи, которые мы вскоре уже знали наизусть. Его выбор не был каким-то особым. Большинство его любимых стихов входило в знакомые антологии или это были произведения поэтов его поколения, его друзей; но, когда ты слушал их в таком исполнении, снова и снова, в них открывались новые красота и смысл, как в литургии — тем, кто читает ее изо дня в день, из года в год.