Это была Флавия.
— Привет, сосед, никак не ждала встретить тебя здесь.
У Болеслао остановилось сердце, и какое-то время, глядя на себя как бы со стороны, он соображал, сколько может протянуть человек с остановившимся сердцем. Так как оно не возобновляло своей работы, решил жить дальше без него. Приставил козырьком ладонь к глазам, закрываясь от солнечного света, и увидел юное, с изумительно правильными чертами лицо Флавии, ее очень коротко остриженные, но густые каштановые волосы, отливающие на солнце медью, «найк», обтягивающий торчащие соски, еще без грудей (Флавии тогда было около четырнадцати), голые руки, на которых вечерние лучи делали заметным нежнейший светлый пушок.
— Привет, Флавия. Я часто прихожу сюда. Так же как и все, кто на пенсии.
Флавия ненадолго присела рядом, и Болеслао почувствовал себя неловко, потому что видел только ее силуэт, в то время как она, наоборот, под беспощадным, еще достаточно высоко стоявшим солнцем во всех подробностях могла разглядеть всю неприглядность одиночества и старости, уже изуродовавшей его внешность.
— Но я прихожу сюда почти каждый вечер, Болеслао.
— Послушай, не знаю, почему я так тебе сказал, но, на самом деле, я здесь почти не бываю. Я не люблю фигурного катания. И поэтому никогда тебя не видел.
— И я тоже не видела тебя, хотя, разумеется, мы не обращаем внимания на зрителей, так как заняты своим.
— Ты хорошо катаешься, Флавия?
От Флавии, сидящей совсем близко, веяло молодостью, миром чистого пота и неистового сердцебиения. Его сердце все еще не билось.
— Катаюсь так себе. Но я не хочу стать фигуристкой. Катаюсь для удовольствия и потому что мама считает, что это полезно для здоровья.
— Не хочешь стать фигуристкой. А кем же ты хочешь стать, Флавия?
Флавия расшнуровывала один из своих коньков, левый, скрестив широко разведенные в стороны ноги. Со скамейки напротив (к счастью там никого не оказалось) были бы видны ее трусы. Сняв белый носок, она принялась массировать ступню — маленькую, ладную, хрупкую, белоснежную, скроенную больше из кости, чем из телесной плоти. Это была стопа, утрачивающая детскую бесформенность и обретающая четкость линии. Ее вид привел Болеслао в радостное возбуждение (это было все равно что присутствовать при превращении одного вида живой материи в другой, высший, — превращении, происходящем не в течение миллионов лет, а в течение миллионов секунд, старивших Болеслао как годы).
— Я не знаю, кем хочу быть, и для меня это неважно. Вы, взрослые, всегда спрашиваете об этом. А я хочу закончить учебу и все. А там посмотрим.
— Хочешь, я помассирую тебе ступню, Флавия?
— Нет, уже все в порядке. Это была судорога. Когда катаешься на коньках, такое бывает часто. Поэтому я и пришла сюда. Поэтому и еще потому, конечно, что увидела тебя.
И Флавия, надев носок, начала зашнуровывать конек, высоко подняв согнутую в колене ногу, великолепная, залитая золотистым светом, приобретающим на коже молочный оттенок.
— Спасибо, Флавия.
— Спасибо, за что?
— За то, что подошла со мной поздороваться. Ты воспитанная девушка.
Трусики, вечно выставленные напоказ, чистейшая внутренняя поверхность бедер, охлажденных и обласканных весенним ветром. Всего этого Болеслао не мог видеть. Мир чистого пота, безоглядной храбрости, сердце раненой лани или голубки Сан Хуана. Флавия. Флавия…
И Флавия ушла туда, откуда пришла.
После этой встречи Болеслао наведывался в Ретиро несколько вечеров подряд — «в конце концов, это моя привычка» — и неизменно оказывался у железного ограждения катка, покормив сначала (немного второпях) кошек у входа с О’Доннел[16]. Их холм одновременно находится (несуразности Мадрида) напротив конной статуи генерала Эспартеро[17], выполненной так, что широко раздвинутые голенастые ноги либерала обхватывают изгиб мощной лошадиной спины.
Болеслао никогда больше так и не увидел Флавии, хотя, как заключенный у своих решеток, подолгу простаивал у железного ограждения. Он как будто ослеп от старости. Он знал, что она находилась там, чувствовал ее присутствие, может быть, она видела его, и — ничего. А, возможно, что Флавия не вернулась. Причиной могла быть учеба, первые женихи, — все что угодно, любая мелочь, внезапно вынуждающая позабыть о коньках. Причем получается это само собой, раз и навсегда.
Но как-то вечером, почему-то особенно мучительным для Болеслао, он услышал обрывок разговора двух катавшихся вместе юношей, проскользнувших рядом.
— Смотри, вон там ухажер Флавии, павлин…
Да, он это действительно слышал. Ему это не показалось. Какое-то время он продолжал стоять, схватившись за железную поперечину, делая вид, что ничего не произошло. Если бы он ее отпустил, то свалился бы как подкошенный. Выходило, что он был предметом насмешек для этой катающейся на коньках ветреной молодежи, старый клоун, Грок (хотя, может быть, Грок тогда еще не родился в нем).
Еще одна дверь, которую захлопывала перед ним жизнь, еще одна облатка во рту преждевременного пенсионера, который по-прежнему хочет жить. Болеслао глубоко втянул в себя вечерний воздух. Пахло весной и набирающей силу молодостью, чем-то неуловимо похожим на дух, исходящий от цветущей акации и гениталий девочки-подростка. Разумеется, больше он не появлялся на катке.
* * *
Мотоцикл снова мчится по М-30, направляясь теперь в центр города. И Грок в своей потертой, обмахрившейся по краям одежде, прилипнув к спине Ханса, чувствует, что у него были — и еще есть — удачные (наполненные) день и ночь, круглые сутки (возможно, имеющие форму эллипса, — Гроку больше нравится эллипс, чем окружность). И он хочет, чтобы эта ночь не кончалась никогда. Ему выпал запоминающийся, переполненный событиями день, и нужно это использовать. Нужно прожить его до конца. Два полюса этого эллипса (одного дня и одной ночи) — похороны сбитой собаки Хосе Лопеса в Каса де Кампо и похороны А., обязывающие его оставаться на ногах до утра понедельника. Конечно, понедельник уже наступил, но мотоцикл продолжает тащить за собой след воскресенья.
Улица Хардинес. Около пяти часов утра. Молодежь возвращается с дискотек, агрессивная, в застежках-молниях, румянощекая, довольная и энергичная. Неизменно энергичная. Ханс использует как упор для мотоцикла узкий тротуар узкой улочки. Не слезая с двухколесной машины, они купили несколько бутербродов и закусывают ими. Грок правым плечом упирается в стену дома и, пока жует бутерброде ветчиной из хабали, рассматривает девушек, выходящих из дискотеки, еще ошалевших от музыки, в джинсовых миниюбках, с покрасневшими от фламенко ногами, и, несмотря на свой юный возраст, в макияже: почти детские лица в боевой раскраске, свидетельствующей о принадлежности к восхитительному и недолговечному племени, которое называют молодостью. За бутерброды заплатил Ханс, так как у Грока не осталось и одного дуро[18]. Он же заплатил и за пиво.