– Мой долг марксиста, – заключил он, – попытаться помешать тому, чтобы эти обездоленные юноши стали орудием буржуазной реакции.
Я пристально посмотрел на него. Хлопая ресницами, Жан-Луи спросил:
– Что ты так смотришь? В чем дело?
– Ты лично знаком с графом Карлом Марксом?
– С кем? – спросил Жан-Луи.
– С графом Карлом Марксом. Прекрасная фамилия у этих Марксов. Древнее твоей.
– Хватит меня разыгрывать. Прекрати, – сказал Жан-Луи.
– Если Маркс не был бы графом, ты, конечно же, не стал бы марксистом.
– Ты не понимаешь, – сказал Жан-Луи, – марксизм это… Чтобы стать марксистом, не обязательно быть рабочим или канальей.
– Да, – сказал я, – но обязательно быть канальей, чтобы стать таким марксистом, как ты. Оставь этих парней, Жан-Луи. Они голодают, но скорее пойдут воровать, чем лягут с тобой в постель.
Иронично улыбаясь, он посмотрел на меня.
– Со мной или с кем-нибудь еще…
– Ни с тобой, ни с кем другим. Оставь их. Они голодают.
– Со мной или с другим. Ты не знаешь силы голода, – повторил Жан-Луи.
– Меня воротит от тебя, – сказал я.
– Почему это тебя воротит? – спросил Жан-Луи. – Разве я виноват, что они голодают? Ты, что ли, дашь им поесть? А я им помогаю, чем могу. Нужно помогать друг другу. И потом, какое твое дело?
– Голод не так всемогущ. Если ты рассчитываешь на людской голод, то ошибаешься. В двадцать лет собственный голод мучит меньше, чем голод ближних. Спроси-ка у графа Маркса, правда ли, что одного голода мало, чтобы заставить мужчину выйти на панель. Для двадцатилетнего парня голод – это не только его личное дело.
– Ты не знаешь сегодняшнюю молодежь, – сказал Жан-Луи. – Хотелось бы мне познакомить тебя с ней поближе. Она намного лучше и намного хуже, чем ты себе представляешь.
Он сказал, что у него встреча с друзьями в одном доме в Вомеро, и я доставил бы ему удовольствие, отправившись туда с ним: там я мог бы встретить очень интересных парней, и хотя он не знает, понравятся они мне или нет, в любом случае он советовал мне познакомиться с ними ближе, чтобы по ним я мог судить о других, потому что, в конце концов, у меня нет права судить о людях, не зная их.
– Пошли со мной, – сказал он, – увидишь тогда, что наше поколение не хуже твоего. В конце концов, мы такие, какими нас сделали вы.
И мы направились в дом в районе Вомеро, где обычно собирались молодые интеллектуалы-коммунисты, друзья Жана-Луи. Это был непривлекательный, безвкусно обставленный типичный дом неаполитанских буржуа. На стенах висели картины художников неаполитанской школы конца прошлого столетия, перенасыщенные яркими красками и сверкающие лаком, а за окном, внизу, у подножия Монте-Экиа, за деревьями парка Грифео и виа Караччоло виднелись далекое море, крепость Кастель-дель-Ово и голубой призрак острова Капри на горизонте. Морской пейзаж, открывавшийся глазу из окна, странным образом гармонировал с мебелью, картинами, фотографиями на стенах, граммофоном, радиоприемником и люстрой из поддельного муранского хрусталя, свисавшей с потолка над столом посреди комнаты.
Пейзаж, вписанный в оконный проем, тоже казался частью буржуазного интерьера, где на переднем плане на обтянутом красным атласом диване и в маленьких креслах сидели молодые люди. Прихлебывая из маленьких чашек кофе и дымя американскими сигаретами, они вели беседу о Марксе, Жиде, Элюаре и Сартре. Все поглядывали на Жана-Луи с экстатическим восхищением. Я устроился в углу и стал наблюдать за лицами, руками, жестами, запечатленными на фоне далекой перспективы вод и небес. Это были, по-видимому, студенты примерно восемнадцати-двадцати лет, и по их неопрятному виду, изношенной, в масляных пятнах одежде, подштопанной с заботливой поспешностью, по их небритым лицам, грязным ногтям, по длинным непричесанным волосам, закрывавшим уши и забивавшимся за воротнички сорочек, было заметно, что, скорее всего, они из бедных семей. Я спрашивал себя, что в этой неопрятности, которая тогда была в моде, – впрочем, она и сейчас в моде у молодых интеллектуалов-коммунистов буржуазного происхождения, – что в ней от бедности, а что от кокетства.
Среди студентов было несколько юношей, похожих на рабочих, и одна девушка не старше шестнадцати лет, очень полная, с белой кожей, усеянной красными веснушками, которая мне показалась, не знаю почему, беременной. Она сидела в маленьком кресле возле граммофона, упершись локтями в колени, обхватив крупное лицо ладонями и вперяя неморгающие глаза то в одного, то в другого говорящего. Я не помню, чтобы она принимала участие в разговоре, за все время, что мы провели там, она заговорила только раз в конце встречи, заявив своим товарищам, что они – банда троцкистов. Этого было достаточно, чтобы испортить праздник и расстроить собрание.
Молодые люди слыхали обо мне и, разумеется, всячески демонстрировали свое презрение, обращаясь со мной пренебрежительно, как с человеком чуждым их идеям, чувствам и даже языку, на котором они общались друг с другом. Они беседовали между собой как бы на незнакомом мне наречии, а в редких случаях, когда обращались ко мне, начинали говорить медленно, словно с трудом подыскивая слова на иностранном языке. Они обменивались дружескими взглядами тайных единомышленников, в то время как я был среди них единственный не только непосвященный, но и заблудший, достойный сожаления человек. Они говорили об Элюаре, Жиде, Арагоне, Жуве как о близких людях, с которыми их связывала давняя дружба. Я уже собирался напомнить им, что, скорее всего, они впервые прочли эти имена на страницах моего литературного обозрения «Перспективы», название которого они якобы забыли, где в последние три года я печатался сам и публиковал запрещенные стихи французских поэтов маки́[148], но Жан-Луи заговорил о советской литературе и музыке. Он стоял, опершись о стол, и только его бледное лицо, сиявшее тонкой, но все же мужественной красотой высшей итальянской знати, странно диссонировало с подчеркнутой мягкостью произношения, с манерным изяществом жестов, со всем чарующе-женственным в его поведении, в голосе, в двойственном, неопределенном смысле его слов. Он был красив мужественной романтической красотой, которая так нравилась Стендалю, красотой Фабрицио дель Донго. Его голова походила на голову Антиноя, высеченную из мрамора цвета слоновой кости, а стройное тело эфеба – на александрийские статуи, у него были короткие белые руки, гордые и ласковые глаза, сверкающие темным взглядом, алые губы и трусливая улыбка, которую Винкельман полагает крайним проявлением обиды и злобы чистого идеала греческой красоты. Я с удивлением задавался вопросом, как так случилось, что из моего мужественного, сильного и смелого поколения людей, сформировавшегося в гражданской борьбе, в годину войны, в одиночном противоборстве с тиранией диктатуры и общества, из поколения, не смирившегося со смертью и, несмотря на унижения, страдания и поражения, оставшегося несломленным, могла появиться настолько развращенная, циничная и женственная, настолько самоуверенная и жаждущая наслаждений генерация, лучшую часть которой являли собой такие молодые люди, как Жан-Луи, процветающие на периферии гражданского сознания наших дней.