Машина рванулась с места.
Но за рулем был теперь вовсе не тот, что несколько мгновений назад, капитан первого класса в форме офицера югославской армии, нет, за рулем сидел подросток в красном пионерском галстуке, улыбающийся, взволнованный, немного запыхавшийся, который только что бежал по середине длинной, уходящей за горизонт улицы с толпящимися на тротуарах согражданами, в руках которых пестрели майские цветы, он бежал, сжимая в правой руке факел Эстафеты молодежи, подняв его гордо и высоко, так, чтобы видели все, чтобы даже погибший отец из своей партизанской могилы увидел его, пионера-титовца, с Эстафетой товарища Тито…
…Он бежал все быстрее и все вдохновеннее, сердце колотилось в его груди, обтянутой простой спортивной майкой, он увидел и свою мать, вот она махнула ему рукой, когда их взгляды пересеклись, и он в ответ махнул ей свободной рукой, и не заплакал от радости и от гордости за свою родину, потому что до сих пор он жил ради этого дня, который был обещан ему в награду за отличные успехи в учебе и активную работу в молодежной организации…
…Он побежал еще быстрее, и еще быстрее и тут — смотри-ка! — заметил в стороне лысую голову толстого полковника, пытавшегося пробраться сквозь теснящихся людей и кричавшего вслед ему, чтобы он остановился, чтобы он вернул машину и взрывчатку, что он «предатель! предатель!»; и слово это подхватили и принялись выкрикивать вместе с ним и рыжеволосый, и военный врач, и еще кто-то… а потом сзади, он слышал это на бегу, раздались выстрелы,
но что они могут сделать ему, ему, который изо всех сил спешит к высокой трибуне, туда, где его уже ждут под взглядом всей родины, всего отечества и под взглядом его собственной совести, и он еще успевает выкрикнуть: «Да здравствует товарищ Тито! Да здравствует созданная им Югославия!»;
и под самый конец этого воображаемого фильма, он, полностью подчинившись его атмосфере, успел увидеть перед собой бесконечную лестницу, ведущую в небо, покрытую манящей ввысь красной ковровой дорожкой;
и он рванулся по этим ступеням вверх под звуки нескольких мощнейших взрывов.
Люди, привыкшие за последние месяцы ко всему, на взрывы не обратили внимания.
И никто не заметил, что за мгновение до них вслед за машиной промчалась старуха, которая задыхающимся от счастья голосом и обнажая гнилые зубы успела прокричать: «Я знала! Я знала, что ты мой!»
Это была Мория, мать Царя ветров, хранительница беды.
2
Дней через двадцать после того, как Вуковар оказался в руках сербов, граф Вронский сидел на берегу реки Вуки и бросал в струящуюся воду комочки твердой, уже смерзшейся земли, которые ему удавалось отковырнуть пальцами.
Мысли его путались, тело было измучено всем тем, что пришлось пережить и перетерпеть, в ноздрях, казалось, навсегда поселился смрад гари и пожарищ, белый запах пороха, в ушах крики страдающих и умирающих людей, лязг гусениц танков, устрашающий желтый треск разрывающихся снарядов и ракет, навязчивые звуки флейт и гармошек…
Сколько бы он ни предавался искренним сожалениям, что бросил живопись, а сожалел он об этом в силу своего практического склада ума, поскольку ему казалось, что способность запечатлеть реальность — это единственная объяснимая причина существования искусства, столько же раз вместе с этой мыслью возникало отрезвляющее признание того, что нет такой кисти, которая могла бы изобразить все те ужасы, которые превратили этот город в груды черных развалин, и нет такого пера, которое было бы в состоянии описать душевную боль бывших жителей этого города. И ему приходилось признаваться самому себе в том, что город Вуковар, улица за улицей, в той последовательности, в которой эти улицы уничтожались, постепенно внедряется в область, которую он мог бы назвать своей совестью.
Здесь, на берегу реки, Вронский вспомнил свои споры с Анной о художниках и критиках, споры, которые они небеспристрастно и даже отчасти лицемерно вели в своем палаццо как раз тогда, когда он заказал портрет Анны. Теперь же ему было совершенно ясно, что войне в полной мере может соответствовать только совершенно новое искусство, искусство механической картинки, то есть картины объективной, холодной, неподкупной, сделанной из стекла и металла, из тех же материалов, с помощью которых ее производят. В прошлом, когда механическая картина еще не была придумана, писатели и художники могли сколько им угодно и полностью по собственному усмотрению описывать воюющих и войну, преступления и преступников, поскольку кроме Божьего ока других свидетелей войны и не было — о войне и о военных преступлениях могли свидетельствовать только те, кто участвовал в них, да и тогда такие свидетельства были бы достоверными лишь относительно того немногого, что в силах были объять собственным ограниченным взглядом и пристрастной душой сами свидетели. Потом Вронский вспомнил и того, кому был заказан Аннин портрет, своего коллегу по кисти, художника Михайлова, и его картину, на которой густыми мазками были изображены Пилат и Христос — первый озлобленный, второй спокойный, и Анна, он ясно вспомнил это именно сейчас, одиноко и печально сидя на берегу Вуки, громко воскликнула, указывая своей прекрасной рукой на фигуру Христа: «Видно, как ему жалко Пилата!», и подумал, что Михайлов мог одеть и обуть героев собственной картины, как ему заблагорассудится, изобразить первого озлобленным, а второго спокойным, и все это только потому, что среди зрителей нет никого, кто мог бы в качестве свидетеля заявить о том, что соответствует реальности, а что нет, потому что в те дни, когда Христос и Пилат играли свои великие трагические роли на сцене жизни, механических картин еще не существовало, а существуй они, то все художники с их картинами, начиная с древнейших времен и до Михайлова, оказались бы никому не нужными шарлатанами, несерьезными и недостоверными. И тут он вспомнил — о боже! — вспомнил как раз сейчас, среди развалин и трупов, как Михайлов, уже продав ему картину, слегка подправил кистью одну ногу Христа, потому что ему, как он объяснил, показалось, что она «выглядит немного коротковатой». Появление механических картин устраняет необходимость существования работающих на заказ художников, глаз технического приспособления с беспристрастной достоверностью заставляет действительность на миг замереть и застыть, адресуя ее изображение одновременно миллионам людей, которые, глядя на нее, становятся непосредственными свидетелями и войны и военных преступлений, напрямую, лицом к лицу, сталкиваясь и с этой войной, и с преступлениями. И что же в таком случае остается на долю живописи или литературы? Особенно во время войны? Особенно этой войны? Войны самой жестокой из тех, что когда-либо велись, войны, в которой человеческая жизнь ценится дешевле пули, потому что на этой войне охотнее и чаще пускают в дело нож мясника. Что делать искусству? Исчезнуть? Признать свою неспособность соответствовать новым творческим задачам? Признать, таким образом, что они, связанные с душой и мировоззрением художника, зависят и от повседневного и даже сиюминутного состояния его внутреннего мира? Ответ положительный — искусство должно исчезнуть, раствориться. Но раствориться в самом себе! Оно не должно описывать ужасы войны, потому что даже самая примитивная в техническом отношении камера гораздо лучше справляется с этим, оно должно из собственных недр, с помощью грамматики собственной жизни рассказывать о войне и военных преступлениях.