Никита отступает на шаг, слегка кивает и не спеша уходит. Гляжу вослед. Силуэт.
Все? Опускаюсь на асфальт, на корточки. Встала бы и на колени — так я устала. Но на колени — довольно пошло, и потом, выстиранные джинсы. Догнать? Только в семнадцать лет могут быть такие невнятные, такие больные и такие важные встречи, разговоры, размолвки.
— Какое облегченье, что он ушел! — говорю кому-то.
Дурацкая, дурацкая детская история.
Умер дед. Это произошло в апреле. Я впервые в жизни (Господи, и как надеюсь, что больше никогда) увидела, как мамино лицо позеленело и состарилось в минуту. Телефонная трубка выпала у нее из рук.
Она собралась на похороны. Всегдашний Киевский вокзал, навевающий приятные мысли, нынче выглядел каким-то наваждением. Не верилось, что дед, наш властный, суровый, и вместе с тем всегда ласковый к внукам дед больше никогда не встретит нас у зеленой калитки.
Мама вернулась совсем усталая. Привезла фотографии. В той комнате, где мы проводили больше всего времени, потому что там было три окна и там было светло, стоит гроб. Как это можно понять? Сколько лет надо прожить, чтобы постигнуть, что люди смертны?
Кладбище по-украински — гробовище. Не правда ли, весомое слово? Я водила сюда младших сестер, Варвариных дочек, на могилу деда.
— Вот как мы у мамы были в животике, так же и в могилах, да? — Высказала одна из них в числе прочих антропологических догадок о загробной жизни.
Вторая сделала предположение:
— Бог работает доктором.
— Почему?
— Ну, он ведь может вылечить человека, а может и не вылечить.
— Я не знаю, кто такой Бог, — призналась я.
— Бог — это миллион раз человек. — был ответ.
Я любила гулять по Дударкивскому кладбищу. Железные ограды, выкрашенные веселенькой голубой краской, скромные плиты, «помним, любим, скорбим», простые кресты, эмалевые портреты, на них — простые, понятные, как будто даже знакомые лица. Если идти в глубину кладбища, там можно встретить вместо креста над могилой пирамиду с красной звездой. Но слова будут те же — «помним, любим, скорбим», «дорогому мужу и любимому отцу». Не однажды здесь, среди гладиолусов, календулы и чернобривцев, я плакала, тронутая чужим неизбывным горем, которое было так немногословно, так некрасноречиво. И вот теперь это горе и мое тоже. Да, где-то здесь лежала и моя прабабка, старшие знают, где именно, но что мне до нее, я ее почти не помню, она из незапамятных времен, из доисторического…
— Представляешь, — сказала мама, — он умер во сне.
— Легкая, безболезненная смерть, — сказала я, утешая ее.
— Да, но мне все кажется, что он… — Она замялась. Она, видно, искала слова и не находила. — Что он… Ну, не знает о своей смерти. Понимаешь?
Она смотрела так, что у меня, признаться, волосы на голове зашевелились.
Происходили трагические события. Трагические не для одной семьи — для страны. Черный вторник, помнится, застал нас в деревне… И именно в Дударкове мы узнали, нам сказали об этом знакомые хлопцы, что в Москве на Пушкинской площади грохнул взрыв. Говорили, погибло по меньшей мере семеро. Не один и не два года в Москву просто-таки страшно было возвращаться. Впрочем, еще раньше родители боялись отпускать нас на Украину — из-за Чернобыля. Когда масштабы катастрофы были еще не ясны.
Почти сразу после Пушкинской площади был «Курск», мы только-только вернулись и были оглушены происшествием. А сколько вокруг этого было истерики на телевидении! Сколько воплей о полной несостоятельности нашей армии! Еще причины были не ясны, а радиостанция «Свобода» уже призывала «вешать и топить всех генералов». Боже мой, надо было видеть, с каким лицом ведущий передачи «Катастрофы недели» скорбно и сдержанно произнес:
— А теперь реклама.
И прервал программу для дебильного рекламного ролика, радостный идиотизм полился с экрана. «Счастье благодаря Фейри»! Наверно, если разразится третья мировая война, то воззвание президента к народу тоже будет прервано рекламой каких-нибудь прокладок.
А еще через несколько дней сгорела Останкинская телебашня, и, честное слово, тут впервые на лицах телевизионщиков появилось что-то напоминающее человеческое выражение, поскольку дело касалось их самих. Все остальные новости были заброшены. До последнего москвичи надеялись, что пропавшие без вести четыре человека в шахте лифта остались живы. Фаталисты повторяли обрывки информации: «У них там кислорода было всего на четыре часа… Это у пожарных… А лифтерша и вовсе, понятно, без защиты там… Погибли, конечно».
А когда занималось пламя, и спускалось ниже и ниже, как по неведомым этажам, мы с отцом с балкона наблюдали это без трепета.
— Горит, — чей-то голос снизу, докладывающий, видимо, домашним, с интонацией «Горит, что ей сделается…»
— Так им и надо, — соседи справа.
— А что осталось? ТНТ. И такую чушню показывают!.. Сериалы гонят.
— Забьют его под завязку рекламой, да и дело с концом.
— Главное, чтобы жертв не было.
— Ну, что это, по-вашему? Наш ответ Чемберлену?..
— Замыкание, наверно. Сколько без ремонта.
— Не показывай, да не показываем будешь, — резюмировал сосед.
Газеты на следующий день написали, что мы вступаем в полосу техногенных катастроф. Острили: тинейджеры остались без пейджеров. Говорили, башню будут разбирать. В советское время, оказывается, была резервная система на Шаболовке. Однако ее больше нет.
Если в стране тонет ядерная подлодка, а перед этим гремит взрыв в центре города, а перед этим один за другим рушатся дома, и никто ничего не может поделать, все ложатся спать с ощущением, что больше не проснутся… А потом горит главная телебашня страны, что же дальше? Взрыв на АЭС? Бомба на Красной площади? Крушение метрополитена? Самолет, врезавшийся в Кремль? Захват театра террористами?
Что в этом идейном вихре, месиме событий, моя жизнь в черном пространстве между ночным и утренним полустанком, Россией и Украиной, городом и деревней? Бытование-кочевье между мимолетными встречами и навечным, кровным родством, между Богу свечкой и черту кочергой, встречей и прощаньем, асфальтом и грунтовкой, пепси-колой и парным молоком, между Интернетом и огородом, — Господи, вся моя пока недолгая жизнь умещается именно между. И тактовая черта в этой несколько дерганной мелодии — поезд, постоянный, нескончаемый поезд, с кукурузой, протянутой старухой за мятый портрет Ярослава Мудрого или Владимира Великого, кого там разместили на гривне. С окликами таможенников, разговорами попутчиков. Плач ребенка сквозь чуткий дорожный сон. Железнодорожный чай в стаканах с подстаканниками, знакомыми с детства. Пластиковая бутылка скверного, из одних подсластителей, лимонада. Духота, радости и неприятности — плацкарта, судьба одна на всех. Синие от пыли веки, заспанные лица.