По лавке подходит кот. Ухом припадает к бабушкиному круглому плечу. Ее животные любят, а деда побаиваются.
— Шо, Кыцьян? — Кисьяном кота назвали мы, дети.
— Чуешь, — вдруг вспоминает бабушка о важном, да таком, что трогат меня за руку.
— А? — заинтересованная ее непривычно быстрым движением, выдыхаю я.
— Кыцьян-то… Картоплю я ему и так и сяк давала, и жарену, и варены. Что сами едим, то и ему. Так не ест. А тут вкинула в миску картоплю с печки, так что ты думаешь? Изъив! Бачила ты такое? Что оно понимает? — Удавляется на кота. Усатый ластится, с удобством устраивается на ее коленях.
— Вы войну застали? — спрашиваю — возвращаю к разговору.
— Мне тогда было двенадцать лет, когда почалася. Всякого натерпелись. Было, пошла я тоже до сестры, а тогда идти назад, дала она мне бутылку горилки та какую-то еду домой в корзинке. Иду, гляжу — стоит немец. В форме. Я скоренько мимо него шмыгнула, а вин мне кричит: «Стой!» Слышу, а только претворяюсь, что ничего не чую. Он тогда: «Стой, а то стрелять буду!»
— По-немецки?
— Ни, так. Подходит он до меня. «Что, — говорит, — несешь, отдай. Откуда идешь, кто такая? Где твий батько?» «Я, — говорю, — с матерью живу, батька у нас нету, а иду от сестры». «Поедешь, — говорит, — до нас в Германию». Нащо, пытаю. Отвечает, працювать.
— Предлагали работать?
— Предлагали…
— Кто-нибудь соглашался?
— Соглашался. А не согласен — увозили так, и без ниякого согласия. Богатсько наших из села работало у немцев. Уже сейчас им дали деньги за ту работу — правительство Германии. Вон той же Нинке, что на Московской улице живет, — она махнула рукой в ту сторону, — у нее чоловик — муж — работал у немцев. Недавно заплатили шестьсот гривен, это считай триста долларов. Так спрашивали, или вам в марках отдать, или в долларах.
— Что тот немец, который с вами говорил?
— Что он? Да какой он немец — доброволец. «Повезем, — говорит, — в Германию».
— А вы?
— Я согласилась для виду. Повел он меня к камендатуре — до какой-то хаты, где они стояли, так он попереду идет, а я сзади. Он на порог, я — назад, через заросли, за хату. А там осока, а у меня ноженьки босы. Бегу — сколько духу, лечу, ничего не чую. Он же побачил, что меня нет. Как заорет: «Стой, стой!» да только бах, бах — выстрелы.
— Он в вас стрелял? — С ужасом спросила я.
— Ну да не знаю, или в меня, или вгору — вверх — я так бежала, сколько было духу. Прибегаю назад до сестры. Она: «Ой, что ты такая белая, ой, где это ноги в кровь посекла?» «Если бы, — говорю, — вы знали, что со мною случилось…» До дому идти боюся. Пошла другой дорогой. Матери все расповила — рассказала. «Что ж, поди в окопе сховайся,» — она мне говорит. Да я и пошла. У нас окоп был тогда. Полежала трохи — немного. Посидела. Неймется мне. Я взяла мешок да покрывало, пошла в калачи. Такие высокие росли у нас тогда калачи, будто нынче будяк. Легла там, а только что-то сумно и страшно. Где-то час я там пробыла, может и больше или меньше, да что-то мне вступило. Быстро встала, взяла покрывало, пошла до дому, бо не могу никак. Оглянулась — ма-атушки! В меня и до сих, как вспомню, мурашки по коже побегут, сердце захолонет. Через калачи наши, как раз по тому месту, где я лежала, немец на коне проскакал. Или то Бог меня надоумил, или что то было… Не знаю, — ее передернуло от этого воспоминания.
— Бабушка, вы сказали, немец был добровольцем, — вдруг поняла я.
— Конечно что добровольцем, бо он украинский язык знал. Тогда много кто был у них добровольцем. Полицаи были… — Вздыхая, она поднялась, пошла доить корову. — Ни хвилиночки нет свободной…
Выплеснув темную мутную воду из таза, я отправилась к колонке полоскать джинсы.
Глава 13
Верещит радиотрубка. Стараюсь не реагировать на этот пульт дистанционного управления людьми. Когда на месте кто-то из домочадцев, прошу их отвечать, дескать, сплю или гуляю. Лешка обычно кивает и забывает о просьбе. Мама вздыхает. А папа:
— Договорись лично.
— О чем?
— Ну, что спишь или гуляешь.
Какой же он голосистый, этот телефон.
— Привет. Что трубку не снимаешь?
Что-то внутри дрогнуло.
— Я тебя не узнала.
— По телефонному звонку? — Смеется Никита. — Увидимся сегодня?..
Увидеться или нет? Вот если бы сгущать время, как молоко, и разгущать его, когда нужно…
Ладно, решено. Еду.
Необычно медленно ползет своей норой метрошная гусеница. Люди какие-то вялые. Покачиваюсь в такт вагону — лень держаться. Медленно иду по переходу. Плыву по теченью.
Беловолосый старик с шапкой-ушанкой в руке. Протягивает ее:
— Подайте!
Я поспешно достаю из кармана деньги. Последние. Негусто. Он пристально, неотрывно смотрит на меня глазами неопределенного цвета. Зря я согласилась с Никитой встретиться. Зря. Старик хмурит серые брови. Надо вернуться в квартиру и отключить телефон. И ключ — на три оборота.
— Взгляд не отводи, дочка. — Тихо говорит старик, приблизившись и дыша луком. — Это поможет в жизни. Так вот и смотри в глаза людям. Подмигивает, как сообщнице.
— Следующая станция — Маяковская, — произносит голос ниоткуда и никому.
Никита стоит у колонны. Подхожу — почему-то на ватных ногах.
— Извини, опоздала. Все как-то медленно сегодня.
— Ничего.
Каким тоном он это сказал? Небрежным? Невозмутимым? Спокойным?
— Знаешь, у меня совсем немного времени… — говорю извиняющимся тоном.
— Не беспокойся.
Сухо, как конвоир. Заглядываю в лицо — глухо.
Мы в каком-то дворе, под деревом. На гравии — тени, окурки, прошлогодние листья. Никита усаживает меня на скамейку, возвышается, суров и неколебим. Забавно.
— Такие разговоры обычно не длятся долго. Извини, что по глупости нарушил твое расписание дня, — начинает он.
Окончив загодя продуманное вступление, садится рядом:
— Не мог я тебе этих простых слов по телефону сказать. Потирает ладонью лоб.
— Прогуляемся, — предлагаю я.
В городе сегодня душно. Машины. Говорить невозможно. Зачем-то останавливаемся напротив какой-то витрины. Стоим и молчим — то ли слишком много должно быть сказано, то ли сказать нечего.
— Насильно мил не будешь, — с застывшей улыбкой говорит Никита. — Прости за банальность.
Я делаю судорожное движение.
— Не надо. — Он спокойно поднимает руку. — Тихо.
Смотрит прямо в глаза. Может быть, тот старик ему тоже встречался? Я напряженно держу взгляд. Но не могу.