Отныне Салоны проходили без его участия. Война закончилась, но его доходы от этого не возросли: казна была обескровлена, да и постоянных клиентов уже не осталось, все они умерли один за другим: первая дофина, за нею госпожа инфанта, потом королева, дофин, вторая дофина, их старший сын[46]… И даже фаворитка, которая так его невзлюбила! Разумеется, ей на смену пришла другая. Куда более разорительная. Министр финансов решил объявить банкротство: так В*** лишился двух третей рент, которыми он еще располагал.
А в Париже продолжала свое триумфальное шествие моральная живопись: сосед-аптекарь, имевший двух дочерей, с которых В*** написал портреты, заказал ему картину «Визит к бабушке с дедушкой, которые бранят младшую из внучек за то, что она стянула конфетку»; врач с улицы Крульбарб пожелал иметь «Чувство Эрота и Натуры, на время уступающих Необходимости» — в свободной интерпретации; толстуха-вдова, жившая через три дома от него, заплатила вперед, притом весьма щедро, за «Послушную собачку». Из всех этих сюжетов одна только собачка и позабавила Батиста — она напомнила ему первые ученические годы…
В общем, он кое-как, через силу, со скрежетом зубовным, исполнял — именно исполнял! — то, что ему заказывали; тем временем Грёз, на вершине славы, заполонял луврские Салоны своими Паралитиками, Неблагодарными и Наказанными сыновьями и Утешениями старости.
Хуже того, В*** еще успел застать возвращение исторической живописи, чьим главным мастером, на протяжении пятнадцати лет являлся Жозеф Вьен[47]. И Вьен торжествует, ибо новый сюринтендант строений оказывает ему поддержку. Этот правитель осмеливается поучать даже старика Шардена: «Картины ваши, разумеется, свидетельствуют о заслугах в жанре, коим вы занимаетесь, однако вам следует признать, что оные занятия не могут быть столь же продолжительны, как у ваших собратьев по искусству, избравших для себя высокие жанры…» И тут же следует уменьшение пенсиона! А развеска картин на выставках перепоручается Вьену!
Для В*** что историческая живопись, что моральная — один черт: разница лишь в костюмах героев. А в остальном — тут идеи, там — уроки добродетели, тут глубокомыслие, там — благомыслие, вот и все. Отныне Батист, который никогда в жизни не подвергал сомнению иерархию академических жанров, из страха навлечь на свою голову неприятности, а также из боязни довериться собственным суждениям, которые могли не совпасть с мнением большинства, теперь, когда отсутствие работы вернуло ему свободу, мог уже без колебаний называть историческую живопись скучной. Более того, несуразной. Эти трагические позы, эта карикатурная мимика напоминали плохой театр. А где же во всем этом развлекательность, легкость, удовольствие? Где музыка? Даже если признать, что «Марафонскую битву» изобразить труднее, чем окорок, он осмеливался теперь, в свои восемьдесят лет, не восхищаться более В*** Старшим: из всей его напыщенной живописи он оставил на виду, повесив в передней, лишь маленькую «Венеру, обнажившуюся перед Вулканом»; две-три другие картины Никола В***, выкупленные им некогда у любителей за большие деньги, стояли в углу мастерской, вместе с кирасами и манекенами, теперь уже ненужными… Батист стал дедом своей молодой жены и безжалостно-строгим старшим братом В*** Старшего.
Художник старел вместе с веком. А стареющий век отворачивался от веселья, от незатейливых радостей жизни. Этот век становился напыщенным проповедником, «добродетельным отцом»… В***, даже в несчастьях не утративший свой жизнерадостный нрав, иногда ощущал себя настолько чуждым этой эпохе, что поневоле задавался вопросом: сохранит ли кто-нибудь его картины, будут ли их рассматривать лет через пятьдесят? И что сделал он для искусства?
Он знал, что, невзирая на враждебность нового сюринтенданта и презрительные насмешки некоторых молодых художников, Шарден никогда не мучился подобными сомнениями: он просто обосновался, как его бокалы и винные кувшины, в застывшем безвременье. Свои недостатки — слабое владение перспективой, трудности в передаче экспрессии — он превратил в достоинства: его живопись была статична, замкнута на себе. Невозмутима и закрыта. Среди этих интерьеров — без окон, без просветов, без доступа чужих взглядов — он и пребывал отныне и навеки, и никто не мог сдвинуть его с места. Даже смерть сына — «этого никчемного бездельника» — не слишком огорчила его; молодой человек утопился в одном из канатов Венеции, каковой поступок мадам Шарден, приходившаяся ему мачехой, сочла дерзким вызовом: это же надо придумать — умереть в Венеции!.. Нет, Шардена — с которым Батист, слишком замученный артритом, чтобы залезть в фиакр, виделся теперь не чаще трех-четырех раз в год, — никогда не волновало, останутся ли его картины в вечности. Зато это волновало Батиста. Впрочем, не следует видеть в этом смутном беспокойстве искреннее желание заглянуть в будущее — оно было попросту иным способом вернуться в прошлое.
Так что же привнес он в искусство? Костюмированные портреты? О них уже все забыли! Свой желтый цвет? Ах, этот желтый… он горько корил себя за него. Если он и впрямь решил ввести в обиход «желтый цвет В***», нужно было упорно держаться одного и того же оттенка, повторять его от портрета к портрету, словно заводскую марку. А он вместо того из жадности кидался на все, какие есть, нюансы желтого. И, словно ненасытный людоед, устраивал для себя вакханалии желтого — золотисто-желтого, медово-желтого, лимонно-желтого. Слов нет, на каждом его портрете всегда присутствовало какое-нибудь желтое пятно, яркое или блеклое: колос, нарцисс, топаз, ветка дрока, медная осенняя листва, янтарные оттенки кожи. Было даже платье лунного цвета, вот только не было главного желтого — «желтого В***»: с этим желтым вышла промашка! Так за что же ему должны воздавать почести? За шелковистый отлив его тканей? Может быть. Ибо женщины ни в какие времена не откажутся от парчи, от тафты, от гродетура и шелковой камки[48]…
На самом деле то, что Батист, сам не подозревая, привнес в живопись, не имело отношения ни к форме, ни к сюжету, ни к технике: это был он сам, его по-детски веселый нрав, наивность и потрясающая энергия — иными словами, жизненная сила. Буйное дыхание этой жизни пронизывает все его портреты, сметает условности, вовлекает королей и королев, юных покойников, живых старцев и хромых девочек в беззаботный хоровод: даже сидя, его модели как будто пляшут. Пляшет и толстая госпожа инфанта, и крошечная Клодина. Этот самозабвенный вихрь фарандолы, где руки тянутся друг к дружке и сплетаются, завладевает даже аксессуарами: веера, шарфы, парики, оленята, попугаи — всё танцует на картинах Батиста В***. Ибо это он заразил весельем свои модели.
И снова он переехал. Чтобы сократить расходы. На сей раз он поселился в предместье Сен-Марсель, известном своей скверной репутацией.