картона — заставил смеяться всех; Раготен смеялся тоже и клялся, что он подумал об этом раньше, да не хотел говорить.
— А карета, — прибавил он, — это новость в комедии. Я когда-то представлял собаку Товия[116] и так хорошо, что все присутствующие развеселились. А что до меня, — продолжал он, — то если можно судить о вещах по действию, которое они производят на ум, меня всякий раз, когда я видел «Пирама и Физбу», трогала не столько Пирамова смерть, сколько пугал лев.[117]
Ранкюн подкреплял доводы Раготена столь же смешными доводами и так вошел к нему в милость, что тот повел его с собою ужинать. Все прочие надоедалы оставили комедиантов, которым более хотелось ужинать, чем занимать разговорами городских бездельников.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ,
которая содержит то, что вы узнаете, если потрудитесь ее прочесть
Раготен привел Ранкюна в кабачок и велел подать все лучшее, что там было. Полагали, будто бы он потому не повел его к себе домой, что домашний стол его был не очень хорош; но я по этому поводу ничего не скажу, из боязни высказать необоснованное суждение; да я совсем и не хотел исследовать этого дела, так как оно не стоит труда, а к тому же я должен писать о гораздо более важных вещах.
Ранкюн, будучи человеком большой проницательности и с первого взгляда узнавая людей, когда подали двух куропаток и каплуна на две персоны, не сомневался, что у Раготена есть какая-то цель и что он не стал бы угощать его за одни заслуги или из благодарности за защиту его мнения, что рассказанная им история дает прекрасный сюжет для сцены. Он приготовился к первой причуде Раготена, — но тот не сразу открыл, что у него было на душе, и продолжал говорить о своей истории. Раготен волей-неволей заставил выслушать сатирические стихи, сочиненные им против большинства своих соседей, против рогоносцев, имена которых он умалчивал, и против их жен. Он пел застольные песенки и показал множество анаграмм:[118] потому что обычно подобными произведениями недалекого ума начинают рифмачи надоедать порядочным людям. Ранкюн совсем его портил, превознося все, что слышал; обращая очи горе, он клялся, как самый бессовестный человек, что не слыхал ничего прекраснее и, будто вправду от восхищения, рвал на себе волосы. Время от времени он ему говорил:
— Вы слишком несчастны, — как и мы, — оттого, что не посвятите себя целиком театру; в два года не стали бы больше говорить о Корнеле,[119] чем сейчас говорят о Гарди. Я никогда не льщу, — прибавил он, — но чтобы ободрить вас, должен вам сказать, что понял, что вы большой поэт, и вы сможете услышать и от моих товарищей то же, что я вам сказал. Я никогда не ошибаюсь; настоящего поэта я чувствую за полмили: едва я вас увидел, я понял вас так же хорошо, как если бы был вашей кормилицей.
Раготен глотал это с таким удовольствием, как мед, запивая многочисленными рюмками вина, опьянявшего его еще более, чем похвалы Ранкюна, который, со своей стороны, ел и пил изо всех сил и время от времени восклицал:
— Ради бога, господин Раготен, не зарывайте в землю вашего таланта! Еще раз вам говорю — вы злой человек, потому что не хотите обогатить и себя и нас. Я тоже немного мараю бумагу и не хуже других; но если бы я сочинял стихи хотя вдвое хуже тех, какие вы мне прочли, я не вел бы такую проклятую жизнь, а жил бы себе на ренту не хуже Мондори.[120] Пишите, господин Раготен, пишите; и если мы еще этой зимой не перещеголяем всех этих пудреных господ[121] отеля Бургонь и Маре, то чтоб никогда мне не взойти на сцену, не сломав руки или ноги. Больше сказать нечего, давайте пить.
Он сдержал слово. Налив в стаканы по двойной порции, он провозгласил Раготену, что пьет за здоровье Раготена же, а тот, согласившись, стал пить за здоровье комедианток, обнажив голову и с таким исступлением, что, ставя бокал на стол, отбил у него ножку и не заметил, а потом два или три раза поднимал его, думая, что положил его на бок. Наконец бросил его через голову и стал хватать Ранкюна за руки, так что тот даже оборонялся, чтобы не подумали, что он разбил бокал. Раготен несколько опечалился, потому что Ранкюн не смеялся, но, как я вам уже сказал, тот был скорее завистливая, чем смешливая тварь.
Ранкюн спросил, что Раготен скажет об их комедиантках. Человечек покраснел, но не ответил. Но Ранкюн спросил еще раз о том же, и тот, наконец, заикаясь и покраснев, невнятно ответил Ранкюну, что одна из комедианток бесконечно ему нравится.
— А какая же именно? — спросил Ранкюн. Человечек был так смущен, проговорившись, что ответил:
— Не знаю.
— Я тоже, — сказал Ранкюн.
Это смутило того еще больше, и он залепетал:
— Та... та...
Он повторил это слово раза четыре или пять, пока комедиант в нетерпении не сказал ему:
— Вы правы, это прекрасная девушка.
Это совсем привело его в замешательство. Он не мог назвать той, которая пленила его: и может быть, и сам не знал этого, потому что в нем было менее любви, чем распутства. Наконец Ранкюн назвал ему мадемуазель Этуаль, и тот признался, что в нее он именно и влюблен. Что же касается меня, то я думаю, если бы тот назвал Анжелику или ее мать, госпожу Каверн, он бы забыл удар планшеткой одной и возраст другой и отдался бы телом и душой той, которую ему назвал бы Ранкюн, — настолько была смущена совесть этого развратника. Комедиант налил ему полный бокал вина, — что несколько рассеяло его смущение, — но не забыл и сам выпить, после чего сказал ему, таинственно понизив голос и оглянувшись, нет ли кого в комнате:
— Вы ранены не смертельно и обратились к такому человеку, который может вас вылечить, если вы ему доверитесь и будете скромны. Это не значит, что ваше предприятие очень легко: мадемуазель Этуаль — настоящая тигрица, а ее брат Дестен — настоящий лев; однако она всегда видит подобных вам людей, и я знаю, что надо делать: докончим вино, а завтра еще будет день.
Оба выпили по стакану вина, и это на минуту прервало разговор. Раготен