Придя домой, я немедленно написал Симонову.
До сих пор любуюсь, вспоминая истинно джентльменский,добродушный, открытый тон моего письма. Ловко и благородно, а, главное,совершенно без лишних слов, я обвинил себя во всем. Оправдывался я, «еслитолько позволительно мне еще оправдываться», тем, что, по совершеннойнепривычке к вину, опьянел с первой рюмки, которую (будто бы) выпил еще до них,когда поджидал их в Hôtel de Paris с пяти до шести часов. Извиненияпросил я преимущественно у Симонова; его же просил передать мои объяснения ивсем другим, особенно Зверкову, которого, «помнится мне, как сквозь сон», я,кажется, оскорбил. Я прибавлял, что и сам бы ко всем поехал, да голова болит, апуще всего — совестно. Особенно доволен остался я этой «некоторой легкостью»,даже чуть не небрежностию (впрочем, совершенно приличною), которая вдруготразилась в моем пере и лучше всех возможных резонов, сразу, давала им понять,что я смотрю «на всю эту вчерашнюю гадость» довольно независимо; совсем-таки,вовсе-таки не убит наповал, как вы, господа, вероятно, думаете, а напротив,смотрю так, как следует смотреть на это спокойно уважающему себя джентльмену.Быль, дескать, молодцу не укор.
— Даже ведь какая-то игривость маркизская? — любовался я,перечитывая записку. — А все оттого, что развитой и образованный человек!Другие бы на моем месте не знали, как и выпутаться, а я вот вывернулся и кучусебе вновь, и все потому, что «образованный и развитой человек нашего времени».Да и впрямь, пожалуй, это все от вина вчера произошло. Гм… ну нет, не от вина.Водки-то я вовсе не пил, от пяти-то до шести часов, когда их поджидал. СолгалСимонову; солгал бессовестно; да и теперь не совестно…
А впрочем, наплевать! Главное то, что отделался.
Я вложил в письмо шесть рублей, запечатал и упросил Аполлонаснести к Симонову. Узнав, что в письме деньги, Аполлон стал почтительнее исогласился сходить. К вечеру я вышел пройтись. Голова у меня еще болела икружилась со вчерашнего. Но чем более наступал вечер и чем гуще становилисьсумерки, тем более менялись и путались мои впечатления, а за ними и мысли.Что-то не умирало во мне внутри, в глубине сердца и совести, не хотело умеретьи сказывалось жгучей тоской. Толкался я больше по самым людным, промышленнымулицам, по Мещанским, по Садовой, у Юсупова сада. Особенно любил я всегдапрохаживаться по этим улицам в сумерки, именно когда там густеет толпа всякогопрохожего, промышленного и ремесленного люду, с озабоченными до злости лицами,расходящаяся по домам с дневных заработков. Нравилась мне именно эта грошоваясуетня, эта наглая прозаичность. В этот раз вся эта уличная толкотня еще большеменя раздражала. Я никак не мог с собой справиться, концов найти. Что-топодымалось, подымалось в душе беспрерывно, с болью, и не хотело угомониться.Совсем расстроенный я воротился домой. Точно как будто на душе моей лежалокакое-то преступление.
Мучила меня постоянно мысль, что придет Лиза. Странно мнебыло то, что из всех этих вчерашних воспоминаний воспоминание о ней как-тоособенно, как-то совсем отдельно меня мучило. Обо всем другом я к вечеру ужесовсем успел забыть, рукой махнул и все еще совершенно оставался доволен моимписьмом к Симонову. Но тут я как-то уж не был доволен. Точно как будто я однойЛизой и мучился. «Что, если она придет? — думал я беспрерывно. — Ну что ж,ничего, пусть и придет. Гм. Скверно уж одно то, что она увидит, например, как яживу. Вчера я таким перед ней показался… героем… а теперь, гм! Это, впрочем,скверно, что я так опустился. Просто нищета в квартире. И я решился вчера ехатьв таком платье обедать! А клеенчатый диван-то мой, из которого мочалка торчит!А халат-то мой, которым нельзя закрыться! Какие клочья… И она это все увидит; иАполлона увидит. Эта скотина, наверно, ее оскорбит. Он придерется к ней, чтобмне сделать грубость. А я уж, разумеется, по обычаю, струшу, семенить перед нейначну, закрываться полами халата, улыбаться начну, лгать начну. У, скверность!Да и не в этом главная-то скверность! Тут есть что-то главнее, гаже, подлее!да, подлее! И опять, опять надевать эту бесчестную лживую маску!..»
Дойдя до этой мысли, я так и вспыхнул:
«Для чего бесчестную? Какую бесчестную? Я говорил вчераискренно. Я помню, во мне тоже было настоящее чувство. Я именно хотел вызвать вней благородные чувства… если она поплакала, то это хорошо, это благотворноподействует…»
Но все-таки я никак не мог успокоиться.
Весь этот вечер, уже когда я и домой воротился, уже последевяти часов, когда, по расчету, никак не могла прийти Лиза, мне все-таки онамерещилась и, главное, вспоминалась все в одном и том же положении. Именно одинмомент из всего вчерашнего мне особенно ярко представлялся: это когда я осветилспичкой комнату и увидал ее бледное, искривленное лицо, с мученическимвзглядом. И какая жалкая, какая неестественная, какая искривленная улыбка у нейбыла в ту минуту! Но я еще не знал тогда, что и через пятнадцать лет я все-такибуду представлять себе Лизу именно с этой жалкой, искривленной, ненужнойулыбкой, которая у ней была в ту минуту.
На другой день я уже опять готов был считать все этовздором, развозившимися нервами, а главное — преувеличением. Я всегда сознавалэту мою слабую струнку и иногда очень боялся ее: «Все-то я преувеличиваю, тем ихромаю», — повторял я себе ежечасно. Но, впрочем, «впрочем, все-таки Лиза,пожалуй, придет» — вот припев, которым заключались все мои тогдашниерассуждения. До того я беспокоился, что приходил иногда в бешенство. «Придет!непременно придет! — восклицал я, бегая по комнате, — не сегодня, так завтрапридет, а уж отыщет! И таков проклятый романтизм всех этих чистых сердец! Омерзость, о глупость, о ограниченность этих „поганых сантиментальных душ“! Ну,как не понять, как бы, кажется, не понять?..» — Но тут я сам останавливался идаже в большом смущении.
«И как мало, мало, — думал я мимоходом, — нужно было слов,как мало нужно было идиллии (да и идиллии-то еще напускной, книжной,сочиненной), чтоб тотчас же и повернуть всю человеческую душу по-своему. То-тодевственность-то! То-то свежесть-то почвы!»
Иногда мне приходила мысль самому съездить к ней,«рассказать ей все» и упросить ее не приходить ко мне. Но тут, при этой мысли,во мне подымалась такая злоба, что, кажется, я бы так и раздавил эту«проклятую» Лизу, если б она возле меня вдруг случилась, оскорбил бы ее,оплевал бы, выгнал бы, ударил бы!
Прошел, однако ж, день, другой, третий — она не приходила, ия начинал успокоиваться. Особенно ободрялся и разгуливался я после девятичасов, даже начинал иногда мечтать и довольно сладко: «Я, например, спасаюЛизу, именно тем, что она ко мне ходит, а я ей говорю… Я ее развиваю,образовываю. Я, наконец, замечаю, что она меня любит, страстно любит. Яприкидываюсь, что не понимаю (не знаю, впрочем, для чего прикидываюсь; так, длякрасы, вероятно). Наконец она, вся смущенная, прекрасная, дрожа и рыдая, бросаетсяк ногам моим и говорит, что я ее спаситель и что она меня любит больше всего насвете. Я изумляюсь, но… „Лиза, — говорю я, — неужели ж ты думаешь, что я незаметил твоей любви? Я видел все, я угадал, но я не смел посягать на твоесердце первый, потому что имел на тебя влияние и боялся, что ты, изблагодарности, нарочно заставишь себя отвечать на любовь мою, сама насильновызовешь в себе чувство, которого, может быть, нет, а я этого не хотел, потомучто это… деспотизм… Это неделикатно (ну, одним словом, я тут зарапортовывался вкакой-нибудь такой европейской, жорж-зандовской, неизъяснимо благороднойтонкости…). Но теперь, теперь — ты моя, ты мое созданье, ты чиста, прекрасна,ты — прекрасная жена моя.