Я вошел в пафос до того, что у меня самого горловая спазмаприготовлялась, и… вдруг я остановился, приподнялся в испуге и, наклонивбоязливо голову, с бьющимся сердцем начал прислушиваться. Было от чего исмутиться.
Давно уже предчувствовал я, что перевернул всю ее душу иразбил ее сердце, и, чем больше я удостоверялся в том, тем больше желалпоскорее и как можно сильнее достигнуть цели. Игра, игра увлекла меня; впрочем,не одна игра…
Я знал, что говорю туго, выделанно, даже книжно, однимсловом, я иначе и не умел, как «точно по книжке». Но это не смущало меня; яведь знал, предчувствовал, что меня поймут и что самая эта книжность может ещебольше подспорить делу. Но теперь, достигнув эффекта, я вдруг струсил. Нет, никогда,никогда еще я не был свидетелем такого отчаяния! Она лежала ничком, крепкоуткнув лицо в подушку и обхватив ее обеими руками. Ей разрывало грудь. Всемолодое тело ее вздрагивало, как в судорогах. Спершиеся в груди рыданиятеснили, рвали ее и вдруг воплями, криками вырывались наружу. Тогда еще сильнееприникала она к подушке: ей не хотелось, чтобы кто-нибудь здесь, хоть однаживая душа узнала про ее терзание и слезы. Она кусала подушку, прокусила рукусвою в кровь (я видел это потом) или, вцепившись пальцами в свои распутавшиесякосы, так и замирала в усилии, сдерживая дыхание и стискивая зубы. Я было началчто-то говорить ей, просить ее успокоиться, но почувствовал, что не смею, ивдруг сам, весь в каком-то ознобе, почти в ужасе, бросился ощупью, кое-какнаскоро сбираться в дорогу. Было темно: как ни старался я, но не мог кончитьскоро. Вдруг я ощупал коробку спичек и подсвечник с цельной непочатой свечой.Только лишь свет озарил комнату, Лиза вдруг вскочила, села и с каким-тоискривленным лицом, с полусумасшедшей улыбкой, почти бессмысленно посмотрела наменя. Я сел подле нее и взял ее руки; она опомнилась, бросилась ко мне, хотелабыло обхватить меня, но не посмела и тихо наклонила передо мной голову.
— Лиза, друг мой, я напрасно… ты прости меня, — начал былоя, — но она сжала в своих пальцах мои руки с такою силою, что я догадался, чтоне то говорю, и перестал.
— Вот мой адрес, Лиза, приходи ко мне.
— Приду… — прошептала она решительно, все еще не подымаясвоей головы.
— А теперь я уйду, прощай… до свидания.
Я встал, встала и она и вдруг вся закраснелась, вздрогнула,схватила лежавший на стуле платок и набросила себе на плечи до самогоподбородка. Сделав это, она опять как-то болезненно улыбнулась, покраснела истранно поглядела на меня. Мне было больно; я спешил уйти, стушеваться.
— Подождите, — сказала она вдруг, уже в сенях у самыхдверей, останавливая меня рукою за шинель, поставила впопыхах свечу и убежала,— видно, вспомнила про что-то или хотела мне принести показать. Убегая, она всяпокраснела, глаза ее блестели, на губах показалась улыбка, — что бы такое? Японеволе дождался; она воротилась через минуту, со взглядом, как будтобросившим прощения за что-то. Вообще это уже было не то лицо, не тот взгляд,как давеча, — угрюмый, недоверчивый и упорный. Взгляд теперь ее был просящий,мягкий, а вместе с тем доверчивый, ласковый, робкий. Так смотрят дети на тех,кого очень любят и у кого чего-нибудь просят. Глаза у ней были светло-карие,прекрасные глаза, живые, умевшие отразить в себе и любовь, и угрюмую ненависть.
Не объясняя мне ничего, — как будто я, как какое-нибудьвысшее существо, должен был знать все без объяснений, — она протянула мнебумажку. Все лицо ее так и просияло в это мгновение самым наивным, почтидетским торжеством. Я развернул. Это было письмо к ней от какого-томедицинского студента или в этом роде, — очень высокопарное, цветистое, ночрезвычайно почтительное объяснение в любви. Не припомню теперь выражений, нопомню очень хорошо, что сквозь высокий слог проглядывало истинное чувство,которого не подделаешь. Когда я дочитал, то встретил горячий, любопытный идетски-нетерпеливый взгляд ее на себе. Она приковалась глазами к моему лицу и внетерпении ждала — что я скажу? В нескольких словах, наскоро, но как-торадостно и как будто гордясь, она объяснила мне, что была где-то натанцевальном вечере, в семейном доме, у одних «очень, очень хороших людей,семейных людей и где ничего еще не знают, совсем ничего», — потому что она издесь-то еще только внове и только так… а вовсе еще не решилась остаться инепременно уйдет, как только долг заплатит… «Ну и там был этот студент, весьвечер танцевал, говорил с ней, и оказалось, что он еще в Риге, еще ребенком былс ней знаком, вместе играли, только уж очень давно, — и родителей ее знает, но чтооб этом он ничего-ничего-ничего не знает и не подозревает! И вот на другой деньпосле танцев (три дня назад) он и прислал через приятельницу, с которой она навечер ездила, это письмо… и… ну вот и все».
Она как-то стыдливо опустила свои сверкавшие глаза, когдакончила рассказывать.
Бедненькая, она хранила письмо этого студента какдрагоценность и сбегала за этой единственной своей драгоценностью, не желая,чтоб я ушел, не узнав о том, что и ее любят честно и искренно, что и с нейговорят почтительно. Наверно, этому письму так и суждено было пролежать вшкатулке без последствий. Но все равно; я уверен, что она всю жизнь его хранилабы как драгоценность, как гордость свою и свое оправдание, и вот теперь сама втакую минуту вспомнила и принесла это письмо, чтоб наивно погордиться передомной, восстановить себя в моих глазах, чтоб и я видел, чтоб и я похвалил. Яничего не сказал, пожал ей руку и вышел. Мне так хотелось уйти… Я прошел всюдорогу пешком, несмотря на то, что мокрый снег все еще валил хлопьями. Я былизмучен, раздавлен, в недоумении. Но истина уже сверкала из-за недоумения.Гадкая истина!
VIII
Я, впрочем, не скоро согласился признать эту истину.
Проснувшись наутро после нескольких часов глубокого,свинцового сна и тотчас же сообразив весь вчерашний день, я даже изумился моейвчерашней сантиментальности с Лизой, всем этим «вчерашним ужасам и жалостям».«Ведь нападет же такое бабье расстройство нервов, тьфу! — порешил я. — И на чтоэто мой адрес всучил я ей? Что, если она придет? А впрочем, пожалуй, пусть ипридет; ничего…» Но, очевидно, главное и самое важное дело теперь было не вэтом: надо было спешить и во что бы ни стало скорее спасать мою репутацию вглазах Зверкова и Симонова. Вот в чем было главное дело. А про Лизу я дажесовсем и забыл в это утро, захлопотавшись.
Прежде всего надо было немедленно отдать вчерашний долгСимонову. Я решился на отчаянное средство: занять целых пятнадцать рублей уАнтона Антоновича. Как нарочно, он был в это утро в прекраснейшем расположениидуха и тотчас же выдал, по первой просьбе. Я так этому обрадовался, что,подписывая расписку, с каким-то ухарским видом, небрежно сообщил ему, что вчера«покутили с приятелями в Hôtel de Paris; провожали товарища, даже, можносказать, друга детства, и, знаете, кутила он большой, избалован, — ну,разумеется, хорошей фамилии, значительное состояние, блестящая карьера,остроумен, мил, интригует с этими дамами, понимаете: выпили лишних „полдюжины“и…» И ведь ничего; произносилось все это очень легко, развязно и самодовольно.