не помня себя. Он крикнул мне, что я сейчас была у Овинского и что он знает это.
Овинский был наш знакомый во Флоренции, с которым свел нас Рыбачевский. Он давно знал его. Мы принимали Овинского, и он часто бывал у нас, как свой. Он был поляк и считал нас соотечественниками. Лет ему было уже за сорок, однако он казался видным, молодцеватым. Может быть, другая и могла бы увлечься им, но мне было только жаль его, когда он, бывало, жаловался на свою судьбу, уверяя, что много испытал и выстрадал. Очень вероятно, что я нравилась ему. Со своей стороны я оставалась вполне равнодушна к нему и даже не подозревала, что могу возбудить по отношению к Овинскому ревность мужа.
Тем более оскорбило и поразило меня брошенное мне в лицо грубое обвинение.
Я не нашлась, что сказать сразу. Слезы обиды подступили к горлу, я задохнулась, заплакала.
Это еще больше рассердило графа. Он повторил лишь, что видел меня, как я выходила из дома, где жил Овинский. Значит, он следил за мной. Он мне так и сказал, что следил и видел. Это возмутило меня. Я перестала плакать. Я не знала, что любимый человек вдруг может стать ненавистен, как мой муж был ненавистен мне в эту минуту. И, чтобы сделать ему больно, так же, как он сделал мне, я стала упрекать его, что он действовал гадко, скверно, недостойно.
Я видела, что он ждал от меня, чтобы я, как заподозренная перед следователем, поскорее оправдалась, доказав фактами, что не виновата. Я могла это сделать: мне стоило только сказать, что я была у доктора, который жил в одном доме с Овинским. Но я не хотела оправдываться. Я была ни в чем не виновата перед мужем. Напротив, он был кругом виноват предо мною своим нелепым подозрением. Я видела, что он мучится этим подозрением и ревностью, что ему больно это. И пусть! Я и хотела этого. Как смел он следить за мной, как смел не верить мне? Он должен был уважать меня настолько, чтобы верить не фактам, а мне и ничему другому. Поэтому я хотела добиться сначала, чтобы он понял и осознал гадость своего поступка, на который он решился, а потом уже рассказать ему все.
Может быть, не следовало поступать так, но мне казалось, что мои слова действуют на графа. Он притих и стал слушать. Я сама стала говорить мягче. Сила любви к нему брала уже верх, я готова была простить ему, как вдруг он достал из своего кармана часы, которые я всегда носила, и сказал, что нашел их на столе у Овинского, что я была там. Он после всего все-таки, как следователь, уличал меня и требовал опровержения улик. Ему нужна была мелочность фактов. Мне стало невыносимо. Я увидела, что навсегда потеряла уважение к нему, а вместе с тем и его самого!
Войдя в спальню, я увидела свои часы на туалете. Они лежали на месте, куда я положила их, сменяя платье на капот. Граф же принес от Овинского какие-то другие, похожие. Я не знаю какие.
Но мне это было все равно — для меня дело шло уже не о часах, а о потере счастья. Оно было отнято у меня в ту минуту, когда могло стать полным и совершенным, и отнято навсегда. Я могла вернуть его только ценою унижения — оправдавшись, как подсудимая, но на это я не чувствовала в себе силы.
Первым моим помыслом было, когда я вошла к себе в спальню и заперла дверь на ключ, укладываться и уехать, уехать как можно скорее, чтобы ни минуты не оставаться в одном доме с мужем.
Я стала быстро и кое-как собирать свои вещи, точно хотела спасти их от пожара. Горничная постучала ко мне — она пришла стлать постель. Я отослала ее, опустилась на кресло, закрыла лицо руками и заплакала.
Долго плакала я. Мне казалось, муж должен был слышать меня. Он мог опомниться, прийти. Я ждала его, минутами внутренне призывая к себе. Приди он, только приди — и все было бы забыто. Я прислушивалась к малейшему шороху — не идет ли граф, не стоит ли за дверью, не раскаялся ли он и не пожалел ли. В доме все было тихо. Была уже глубокая ночь. Я напрасно ждала мужа — он не пришел.
Утро застало меня в том же кресле. Я потушила лампу, и синий свет из окон странно и непривычно осветил комнату. Нервы были напряжены, зрение и слух обострились. Мне казалось, когда в доме проснулись и начали вставать, что я слышу, где что делается, только не знаю, где мой муж и что с ним.
Я позвонила. Горничная передала мне записку графа, которую отдал он ей еще вчера с вечера. Он писал, что уходит из дома и вернется тогда лишь, когда меня не будет тут.
С первым же поездом я уехала из Флоренции. Я должна была жить — не для себя, но для жизни того маленького существа, которое зарождалось во мне и для которого я должна была осилить свое горе. В будущем оно еще могло принести утешение. Кто знает это будущее? Граф, гордый собою, часто говорил мне, что судьба зависит от самого человека. Ему казалось, что он может проникнуть в тайны грядущего. Оно для него было предметом такого же изучения, как прошедшее. И как ошибся он в своих знаниях!
В России нашла я мою милую Eulalie, и она успокоила меня под тихим кровом своим. Я живу теперь и жду, когда Господь пошлет мне обещанную радость стать матерью и рядом со мною явится новое любимое существо, новая жизнь моя! Может быть, еще мыслимо, что граф одумается и рождение ребенка заставит его раскаяться и вернуться. Тогда ради малютки я прощу его. Тогда я все сделаю, если переживу — ведь, может быть, дав новую жизнь, я расстанусь со своей… Какое-то странное, тяжелое предчувствие говорит мне это.
Страшно подумать, что будет тогда! Какая начнется эта новая жизнь — моя жизнь, данная мною — что будет? Останется обо мне воспоминание? Если скажут вдруг моему ребенку: „Твоя мать была дурная женщина, обманувшая своего мужа“, — смогу ли я тогда прийти и сказать: „Нет, это клевета и неправда?“. Вот для чего пишу я записки. Если меня не станет, они останутся. В них опишу я всю свою жизнь, с самого рождения, пусть узнают когда-нибудь,