служащие были прилично одеты, а то что это такое, точно нищие!
Я долго убеждал его, но он на все мои доводы, с улыбкою в глазах и с плаксивыми нотами в голосе, ныл одно и то же: «Мучки бы… сам-шест… нужда осетила…» и т. д.
— Ну ладно, — сказал я, наконец, потеряв терпение. — Вот тебе полтина на мучку, и ступай себе с господом!
Но мужик не уходил и, внимательно рассматривая полтинник, топтался на одном месте.
— Как же это так полтину? — бормотал он. — Мы наслышаны, что ей пять рублёв положено, а теперь полтину! Мы не согласны!
— Ну, не согласен, так давай деньги назад и уходи…
— Уходить? Ну, коли такое дело, я и девку возьму. Что ей здесь за полтину-то воловодиться? Она дома больше заработает.
— Да ведь прежде же фельдшер платил ей полтину!
— То допрежь, а теперь мы не согласны. Хвеська, собирайся!
— Ну, что делать, Федосья? — сказал я. — Ступай с отцом домой. Это валенки-то на тебе чьи? Хозяйские? И полушубок тоже? Ну, так сымай валенки! Сымай полушубок! Сымай рубаху! — говорил я, глазами показывая Федосье, что всё это нарочно.
Федосья живо стащила один валенок, потом другой и взялась было за полушубок, но отец, видя, что дело-то нешуточное выходит, вдруг решительно махнул рукой:
— Не надоть! Пущай живёт! Хвеська, живи! Вот я какой человек… Полтина так полтина… пущай! Где наше не пропадало…
Он ушёл.
— Пропьёт. Всё как есть пропьёт! — горестно восклицала Хвеська. — И мамыньке ничего не оставит, чего они теперь есть-то будут… Зачем вы ему давали?!
— А ты не убивайся, Федосья! — утешал я её. — Вот Франтовна закупит тебе, что нужно, а на остальные ты возьми муки, крупы, что там ещё понадобится, и отнеси матери. Так-то лучше будет.
Так мы и делали впоследствии, и, являясь аккуратно в дни получки жалованья, родитель больше гривенника не получал!
Поправилась у нас Федосья, приоделась и стала ещё проворнее и веселей. С Франтовной у них завязалась тесная дружба, и они вечно шушукались между собою, то о какой-нибудь необыкновенной кофточке с «пучком» назади, виденной у поповны в церкви, то о деревенских больных и их делах, которые Федосья знала до тонкости, то, наконец, о том, чем человек дышит, чем думает и где у него душа.
Всем этим Федосья очень интересовалась, и Франтовна кое-чему учила её, так что Федосья теперь могла не только «отпущать» капли, но умела варить разные лекарства, приготовлять сложные мази и даже ставить банки от «воспаления крови», как она выражалась.
— Тебе бы доктором быть, Федосья, — шутил я иногда.
Хвеська начинала сиять.
— Уж вы скажете! — говорила она. — Доктором… Кабы я грамотная была!
— А за чем же дело стало? Вот купим букварь, да и давай учиться.
— А стыдно! У нас девки не учатся — засмеют.
— Пускай себе смеются! Смеются дураки, а умные похвалят.
Девочка задумалась. Скоро я стал замечать, что она как-то пристально приглядывается к книжкам и газетам, и однажды очень был удивлён, когда Федосья вдруг ткнула пальцем в лежавшую передо мной книгу и, улыбаясь во весь рот, объявила:
— А ведь это «а»!
— Почём ты знаешь? — спросил я.
— Хозяйский Мишанька показывал. Он в училищу ходит и все буквы знает. И я теперь знаю. Только я хорошо-то разбираю — какие побольше, а мелкие ещё плохо.
— Молодец! — похвалил я. — Ну, подожди, поеду в город, привезу тебе букварь, будем учиться!
Но Федосья застыдилась, замахала руками:
— Нет, дяденька, не надоть! Да господи, да меня засмеют! Ни за что не буду! Да нешто это возможно?
И она, смеясь, убежала.
Но Федосья хитрила, и я догадывался, что она втихомолку продолжает долбить букварь, потому что у нас вдруг начало выходить огромное количество керосину, и огонь в лечебне горел почти до полуночи. Прежде, бывало, Федосья, как уберётся, так и заляжет спать, а теперь, как ни выглянешь из окна, всё тянутся из лечебни светлые полосы — значит, бодрствует наш сторож. Я попытался снять с неё допрос.
…Я вижу… одинокий огонёк, мерцающий в окне лечебни, и вижу склонённую над этим огоньком голову Федосьи…
— Что это у нас, Федосья, керосину больно много выходит?
— А что? — испуганно спросила девочка. — Нешто нельзя?
— Нет, отчего же, жги себе на здоровье, только что это ты там делаешь? Колдуешь, что ли?
— Вы уж скажете! Колдуешь… Этакие слова и понарошке говорить негоже… Я коли и вовсе лампу не буду зажигать!
— Ну, вот тебе и раз! Сиди хоть всю ночь, сделай милость, мне керосину не жалко. А так, любопытно мне, что ты там корпишь?
Федосья отмалчивалась, но как ни хитрила, а всё-таки попалась.
Выхожу как-то раз после обеда в сени, только что отворил дверь, а из-под самых ног у меня как выскочит какой-то карапузик и давай бог ноги прямо на двор. Я только и успел заметить большущую косматую шапку да лукавые глазёнки, блеснувшие из-под неё. Смотрю, и Федосья тут же стоит, прижавшись в уголку, глаза испуганные, и что-то прячет за спиной. Спугнул парочку, и, очевидно, карапузик в громадной шапке — преступный сообщник.
— Что это вы тут делаете? — спросил я строго. — Это кто такой?
— А это… это хозяйский Мишанька… — запинаясь, вымолвила Федосья.
— Вот кто? А что это у тебя в руках? Ну-ка, покажи!
Федосья, вся красная от волнения, нехотя вытащила руки из-за спины и подала мне засаленную, ветхую, всю пропитанную мужицким запахом книжонку. Это было «Наше Родное».
— Ах вы разбойники! — смеясь, сказал я. — Вот оно отчего керосину-то у нас много выходит! Ну, а как же теперь дела? Всё ещё одни большие буквы знаешь или ещё что?
— Нет, я теперича и которые помельче могу, — прошептала Федосья.
— А ну, прочти!
Федосья взяла книжку и, немножко спотыкаясь, особенно на тех слогах, где были две согласные рядом, но всё-таки довольно вразумительно прочла несколько строк.
— Ловко! — сказал я. — Только зачем же прятаться-то? Это дело хорошее, таиться нечего — учись в открытую, а чуть что непонятное — спроси меня или Франтовну, мы с радостью тебе покажем.
— А смеяться не будете? — просияв, по обыкновению, спросила Федосья.
С этого дня она уже не пряталась, и в каждую свободную минуту её можно было видеть приткнувшуюся где-нибудь у окна с книжкой, по которой она выводила нараспев: «Лысый, с белой бородою дедушка сидит…»[13]
Теперь Хвеська порядочно читает, пишет, по-прежнему интересуется, где у человека душа, и когда, возвращаясь поздно от больных, я вижу среди безмолвного