— Молчал я из вежливости, — говорит затем Дьява другу–сопернику. — Жалкий старик, болтает пустое, время тянет. Если провалил дело, надо хоть уходить с достоинством. Ни единого слова я не запомнил, все ерунда. Выжечь, забыть и все начинать заново.
Бхага все же добрее, хоть и выглядит простецким рубакой, строевым офицером.
— Нет, я слушал внимательно, — говорит он. — Уловил и рациональное зерно. Надо вписывать разум в здешнюю живую природу, а не создавать среду заново. Так будет и быстрее и легче.
— Легкой жизни захотелось, — кривит губы Дьява. — Начнешь легко, потом наплачешься. Запутаешься в противоречиях и зря потеряешь миллиончик лет. Все равно придется освобождать планету. Ты меня позови, я чистенько подмету, пройдусь нейтронами по всей поверхности, ни одной биомолекулы не оставлю.
— Может быть, Дьява и был тогда прав до некоторой степени, — вздыхает Бхага. — Жалко все‑таки!
Конечно, жалко ему: себя жалко, трудов своих жалко, наверное, и нас всех жалко: столько возился с нами, столько души вложил. Да… запутался. До того дошел, что человека позвал на совет.
— Неужели нельзя придумать что‑нибудь? — вырвалось у меня.
— Вот и придумай. Говоришь, что люди хотят быть лучше. Может, и хотели бы, но не очень стараются. Ты предложи такой стимул, чтобы старались, рвались бы к совершенству.
— А зачем же обязательно стимул? Нельзя без стимула? — брякнул я.
Последовала пауза. Видимо, такая постановка вопроса была новинкой даже для Бхаги.
— Без стимула не получается, — произнес он задумчиво. — Тело‑то у вас от обезьяны, оно тормозит разумное, если стимула нет. И сносит вас все время на стимулы ради стимулов: наслаждение без размножения, не любовь, а игра в любовь, красота ради красоты, спорт ради спорта, власть ради власти, деньги ради денег. Какие же стимулы придумать вам, чтобы вы стремились приблизиться к богам, какие плетки, какие пряники9
— О Господи, Господи! — воскликнул я. — Уж если ты повел со мной разговор на равных, позволь противоречить. Ты хочешь, чтобы мы стали товарищами богов, богоравными, тогда зачем же такой снисходительный подход: даю этакий стимул, даю другой стимул, кнут, пряник, отшлепаю, конфетку суну. Нет, мы не обезьяны, нет, мы не собачки дрессированные, не капризные детки–несмышленыши. Мы взрослые люди, в конце концов, и разговаривай с нами, как со взрослыми, объясни по–человечески, мы поймем, что требуется. Мы же в жизни умеем делать, что НАДО, умеем терпеть, сдерживаться, подавлять сиюминутное, даже если сию минуту голодно, холодно, даже если боль невыносимая, даже если смертельно опасно…
— И больно, и смертельно опасно? — переспросил он.
— Ты же сам знаешь. Привести исторические примеры?
— Бывало, — согласился он. — Шли на жертвы и даже напрасные.
— Но ты сделай так, — тут же я внес поправку, — так сделай, чтобы “Надо” доставляло удовольствие, чтобы люди не скучали бы, не ворчали бы, взбираясь на новую ступень, чтобы ликовали, как… — я поискал пример, — как мать ликует, возясь с младенцем. И ничего ей не противно, не жалко отдать, все радостно… Если мать нормальная, — добавил я все‑таки.
— И ты уверен, что люди поймут “Надо”? — переспросил он.
— Безусловно. Разумные люди понимают слова.
— И захотят совершенствоваться, менять свою человеческую натуру?
— Захотят. Если не все, то подавляющее большинство.
— А не следует ли спросить это подавляющее большинство?
— Как ты спросишь? Референдум объявишь? Анкету разошлешь?
— Спрошу. Есть у меня такая возможность, — усмехнулся он.
Я ждал, в уме уже составляя параграфы анкеты.
— Кажется, ты говорил, что хотел бы пожить еще на Земле? — спросил он неожиданно с подчеркнутой небрежностью.
— Конечно, хочу. Еще как! Очень даже хочу.
— Ну и живи!
Я вопросительно глядел на Бхагу. Что он имел в виду, этот мнимо–бородатый, мнимобровастый, мнимоседой квази–Саваоф. Что означает: “Ну и живи!”
И тут борода и суровое лицо, вся могучая фигура на простецком деревянном троне стала как‑то блекнуть, словно при отключении телевизора. В лицо мне дунул сильный ветер, я зажмурился и почувствовал, что меня куда‑то тащит задом наперед, тянет и всасывает в темную дыру, а за ней знакомый уже колодец, с мокрым от сырости срубом, заляпанным блестящими слизистытыми грибами. Бревна замелькали быстрее–быстрее–быстрее, меня несло вниз. Куда?
В узкую, крашенную маслом в светлый цвет реанимационную, где над кем‑то, прикрытым серым одеялом, склонялся молодой доктор.
Сначала я увидел его спину и почти одновременно — лицо. Лицо выражало брезгливую нерешительность. Ему предстояло сказать: “Ничего не поделаешь, летальный исход”. Но очень уж не хотелось произносить эти беспомощные слова.
Сестра взяла лежащего за руку. “Пульса нет”, — вздохнула она и с жалостью посмотрела на молодого доктора. Не лежащего, а доктора жалела она, понимала, как неприятно докладывать будет ему о летальном исходе на дежурстве. А тому, что под серым одеялом, было уже все равно.
— Четвертый случай на этой неделе, — сказала сестра, утешая доктора. Дескать, служба такая, у всех неудачи.
Доктор нерешительно протянул руку, приподнял лежащему веко, чтобы убедиться, что зрачок не реагирует на свет. Это было не больно, но неприятно. Неприятно же, когда чужие пальцы тычут тебе в глаза: я отвернулся чуть.
Врач отшатнулся. Сестра всплеснула руками.
— Ну, доктор, вы просто маг и волшебник, — воскликнула она, глядя на него влюбленными глазами. — Обязательно опишите этот случай в своей диссертации.
И вот я живу.
Случай мой действительно описан в диссертации, кто сомневается — может проверить. Живу. Хожу. Спрашиваю:
— И как же мы хотим жить? И какими хотим быть? И все ли считают разумным то, что я назвал разумным? И сами войдем в разум или так и будем ждать второго пришествия?
Слова говорю. Доходят ли?