1Императрица Елизавета Петровна вошла в ту пору, когда становилось все труднее оставаться верной своим привычкам сколько–нибудь долгий срок. Ее симпатии могли резко меняться в течение дня, а то и часа. Двор и ее ближнее окружение терялись в догадках, что может случиться с настроением государыни на следующий день, хотя накануне она выказывала доброе расположение духа и обычный веселый нрав. Утром могло все перемениться, и могла начаться такая карусель, что лучше на глаза лишний раз не попадаться.
Правда, имелись тому особые причины, о чем шептались за спиной императрицы, боязливо пряча глаза, ловили каждое слово придворных лейб–медиков, выходящих с неизменными чемоданчиками из покоев государыни, куда они все чаще бывали приглашаемы. А причина, в общем–то, объяснялась довольно просто: как–никак, а императрице перевалило за пятый десяток, чего она, как и любая женщина, ждала с тревогой и особой настороженностью к людям.
Во взглядах входящих к ней она непременно ловила подтверждение своим домыслам и догадкам: "Заметно ли уже, как я постарела?!" Если ей говорили, что хорошо выглядит, свежа лицом, то начинала дуться, думая, будто врут в глаза, лебезят. Коль кто пробовал интересоваться ее царственным здоровьем, испуганно махала ручкой, боялась сглазить, и охала, ахала при появлении малейшей мигрени или иного недомогания. Зато она могла изрядно рассердиться и даже накричать на чересчур откровенную с ней фрейлину, которая, запамятовав сгоряча о негласном запрете не говорить при государыне о болезнях, вдруг начинала изливать ей причины своего недавнего недомогания. Обычно она ограничивалась философской фразой: "За грехи наши, милочка, все болячки и страдания…" Но могла и зло намекнуть на возраст: мол, нечего было танцевать до упаду, лета не те…
Фрейлины, старившиеся у нее на глазах, много лет прослужившие при государыне, поскольку та оставалась довольно постоянной в своих привязанностях и симпатиях, внутренне негодовали, само собой, сердились, но вида не показывали, а, воротясь домой, давали волю своим чувствам, осыпая ругательствами прислугу и недоумевающих мужей. Потому резко сократилось число желающих присутствовать во время утреннего выхода государыни из спальни в приемные покои, где она, обычно в окружении столичных дам, получивших на то соизволение, пила кофе, обсуждала последние новости, приносимые ей из первых рук сведения о балах, приемах, маскарадах и иных, милых сердцу женщины, увеселениях. Слух о болезни императрицы особенно усилился, когда она прошлой зимой более месяца не выходила из своих покоев и не принимала никого, за исключением самых близких. Петербург всколыхнулся, и взгляды всех мигом обратились к "молодому двору", что жил своей жизнью, пока еще не спеша проявить себя в чем–то значительном, но ведя при том разные интриги и интрижки и потихоньку переманивая к себе столичную молодежь, не брезгуя открывать двери и старым вельможам.
Неизменная подруга императрицы Марфа Егоровна Шувалова едва ли не единственная осталась близ государыни в самые тяжелые для нее дни. Ухаживала и заботилась, как могла, шикала на мужа, который, обеспокоившись не менее других, пытался поднести на подпись больной какой–то странный манифест о престолонаследии.
— Уйди по–хорошему, — делала страшные глаза на мужа Марфа Егоровна, или креста на тебе нет? Не видишь, как и без тебя ей худо?
— А коль совсем не встанет? Тогда как быть?! — не сдавался он. — Надобно позаботиться о будущем государства российского.
— Не о государстве печешься, а о собственной корысти, — твердо стояла на своем преданная Марфа Егоровна.
— В ссылку захотела? Или не понимаешь бабским умишком своим, что молодой император тотчас нас с тобой первыми из столицы вышлет?
— Чему быть — того не миновать, все в руках Божиих. Пропусти лучше батюшку, чуть потеснила она обескураженного ее отказом Петра Ивановича. Разговор шел возле дверей в спальню императрицы, куда как раз направлялся духовник Елизаветы Петровны — отец Федор Дубянский. Шувалову не оставалось ничего другого, как отойти в сторону и пропустить батюшку, низко поклонившись ему при этом. Юркнула следом за ним в спальню и Марфа Егоровна и плотно закрыла за собой украшенную царским вензелем дверь.
— Ладно, дома поговорим, — сердито проворчал граф, и отправился к брату посоветоваться, как лучше найти выход из столь щекотливого положения.
… Императрица лежала на большой кровати, укрытая по грудь атласным одеялом. Глаза ее были полуоткрыты и непрерывно смотрели в одну точку на противоположной стене. В спальне находился лишь барон Иван Антонович Черкасов, кабинет–секретарь ее величества, который держал наготове чистую бумагу и письменные принадлежности, коль государыня пожелает немедленно что–то надиктовать ему.
Когда вошел батюшка Федор, а следом за ним, мелко семеня, вкатилась Марфа Егоровна, императрица перевела взгляд на своего духовника и, тяжело вздохнув, проговорила негромко:
— Ты бы, Иван Антонович, шел к себе пока. Коль понадобишься, позову.
— Слушаюсь, матушка, — поднялся он со своего места, где успел чуть задремать и уже начал мерно посапывать.
Среди придворных шутников втихомолку передавалась чья–то острота по поводу кабинет? — секретаря государыни, который, по странному совпадению, носил имя и отчество заточенного в Холмогорах малолетнего наследного принца. А шутили на этот счет столичные острословы: мол, государыня, чтоб не забывать о несчастном узнике, назначила своим кабинет–секретарем его полного тезку. Ходили и другие шутки, что говорило о хорошей памяти русского общества. Наверняка, и государыне доносили об этом, но, как она воспринимала передаваемые ей остроты, для двора оставалось загадкой.