1Возвращался в Тобольск Иван Зубарев, что называется, без гроша в кармане. Обкорнала, обмишурила, обчистила Москва–матушка сибирского ходока по сенатским коридорам, словно лихой человек в темном лесу — запоздалого путника. И не тайком или там ножик вострый к горлу приставя, а средь бела дня, открыто, принародно, без всяческого стыда и стеснения вытряхнула столичная жизнь все, до последнего медяка, выщелкнула и сплюнула пустую скорлупку на родную сторону обратно ту деньгу зарабатывать. Чтоб сызнова вернуться в нее, в Москву, с полными карманами, а убраться восвояси голью перекатной…
Случайно встретил Зубарев на кривой московской улочке мужика–возчика из хохлов, что несчадно бранился, прилаживая отлетевшее тележное колесо, которое он никак не мог один приспособить на место. Телега стояла плотно нагруженная рогожными кулями, сквозь которые белесо искрились кристаллики соли. Мужик оказался чумаком, что нанялись с такими же хохлами, как и он сам, свести с Москвы в Казань три сотни пудов соли, да малость загулял в Москве, потерял своих спутников, а тут еще и колесо…
Иван помог тому разгрузить телегу, надели сообща колесо, сложили кули обратно, разговорились. Тогда Василь, так звали того хохла, и предложил ему ехать вместе, пусть неспешно, но все одно с каждой верстой ближе к дому. Иван тут же согласился и доехал с ним ажно до самой Казани. Там Василь нашел своих земляков, которые уже и не чаяли, что сыщется их товарищ. Как раз грянули затяжные дожди, и Ивану пришлось искать других попутчиков. Так, от города к городу, от села к селу каликой перехожим брел он вслед за возами с кожами, зерном, пенькой, холстами и прочими торговыми грузами, перевозимыми по всей России, прижимая к груди зашитую в чистую тряпицу драгоценную бумагу, выданную ему в Московском Сенате.
Уже за Уралом неожиданно ударили первые морозы, и Иван, ночуя, как это часто случалось, в стогу, однажды утром выбрался из него, громко щелкая зубами и охлопывая себя изо всех сил по груди, бокам, животу, быстрехонько натянул сапоги и рванул дробной рысью по увядшей, тронутой куржаком стерне, ухая на бегу, размахивая руками, словно на него набросился целый рой лесных ос. Издали он увидел трех верховых, остановившихся у края дороги и внимательно вглядывающихся в его сторону. По одежде признал в них казаков и побежал быстрее, в надежде встретить кого–то из знакомых. Так оно и вышло: то были мужики из Тюмени, служившие под началом его крестного, полковника Угрюмова. Иван взобрался на круп лошади одного из них, и так, по переменке, они доставили его прямо к дому полковника.
— Вовремя поспел, Ванюша, — сумрачно вздохнул тот, когда они расцеловались, и полковник провел едва стоящего на ногах гостя в большую светлую горницу, стены которой были увешаны всеми видами оружия.
— Думал, в Москве, будь она трижды неладна, так и останусь, — в изнеможении опускаясь на лавку, выдохнул Иван.
— Пойду, велю коляску свою заложить, — Угрюмов направился к двери, поспеть бы… Как перекусишь, сразу и едем.
— Куда едем? — удивился Иван. — Дай мне хоть пару деньков в себя прийти.
— Как? Ты разве не знаешь? — в свою очередь удивился полковник. — Не дошла до тебя моя весточка?
— Что за весточка?
— С купцом одним отправлял… — остановился у самого порога Угрюмов. Отец твой сильно плох. Ехать надо.
— Батюшка заболел? — раскрыл рот от удивления Иван. — Да он сроду ничем не хворал. Как же так?
— А вот так, годики, годики наши свое берут, — махнул рукой Иван Дмитриевич и вышел.
Как только Иван чуть перекусил, они выехали, несмотря на позднее время и самую отвратительную дорогу, которая бывает только в сибирских краях в это время года. Их вез денщик полковника, такой же, как и он, старый казак с вислыми усами, глубокими морщинами на впалых слегка смуглых щеках. Сам Угрюмов почти всю дорогу молчал, лишь изредка, вспоминая о чем–то своем, хмыкал, качал головой да вздыхал. Ночевали у знакомых Дмитрия Павловича — в небольшой деревушке с десяток домов, стоящей на самом тракте, и, чуть поспав, накормив коней, затемно отправились дальше.
Последние версты перед Тобольском дорога шла низиной по плохо промерзшей глинистой земле. Кони сморились настолько, что едва шли шагом, часто храпя, норовя остановиться.
— Может, Палыч, заночуем прямо в поле? — спросил осторожно кучер. — Не перевернуться бы в темнотище этакой.
— Давай, погоняй, — не согласился Угрюмов. — Авось доберемся.
— Как скажете, ваше благородие, — выказал обиду казак.
Наконец, потянуло влагой, сырым речным воздухом; поняли: река близко. И действительно, вскоре подъехали к самой кромке воды, увидели медленно плывущую по течению шугу или, как еще ее называли, сало — рыхлую снегообразную массу, еще не ставшую льдом, но уже покрывшую, сковавшую всю поверхность реки, от края до края, своими малыми чешуйками.
— Да–а–а… Палыч, приехали мы, однако, — вытер мокрые от влаги усища казак. — Поди, и паром не ходит. Не видно чего–то.
Начали кричать паромщиков, но голоса их вязли в сыром воздухе и вряд ли долетали до противоположного берега.
— Костерок бы запалить, — предложил Зубарев.
— Айда, ищи чего сухого, — согласился Угрюмов. Втроем они насобирали сухих веток, каких–то обломков от полусгнивших шестов, которыми обычно крепят сети, попалось даже обломанное весло, все пошло на костер. Казак вытащил из–под своего сиденья кусок скрученной в трубку бересты, запалил, сунул в середину кострища: слабый огонек, словно нехотя, пополз по концам веток, затрепетал, затрещала, защелкала с негромким свистом вбирающая в себя пламя древесина.
Иван, шмыгая простуженным носом, смотрел на осторожное, чуткое пламя, подгоняемое чуть ощутимым ветерком, смотрел неотрывно, зачарованно, понимая, что он дома, наконец–то дома, кончились мытарства, странствия, блуждания, и, в первую очередь, вспомнил почему–то свою небольшую голубятню на чердаке. Живы ли голуби? Последнее время он почти не занимался ими, мать кормила их, как и остальную скотину, по два раза в день, затаскивая с кряхтением зерно в лукошке по высокой, почти без наклона лесенке на чердак. Да, именно голуби, как ни странно, более всего связывали Ивана с домом, делали его желанным, родным, близким, притягательным. Почему? Как знать… Прежде всего из–за доверчивости и беззащитности своей. Потому что на землю опускаются они лишь покормиться, на ночевку, а все остальное время могут проводить там, в иссини прозрачном небосводе, то становясь чуть заметными точками, то сваливаться стремительно вниз и, распахнув крылья, вновь и вновь уходить в зенит, в божественную высоту, где нет темных дел и помыслов, а лишь небесная чистота и покой.
Любил он вечером подняться на чердак, сесть на корточки возле сбитой из тонких реек голубятни и слушать, всматриваться в не похожую на человеческую, но в то же время очень чем–то ее напоминающую чужую жизнь грациозных и независимых существ, мирно гулькающих, о чем–то своем воркующих сизарей и турманов. Нравилось ему наблюдать за самками, высиживающими потомство; беспокойно крутившими головками при его появлении и ни за что на свете, даже под угрозой смерти, не покидающими гнездо.