Его отвращение быстро перешло в ненависть, когда Гиршль, коварно поглядывая на него, стал продолжать свою речь. Сначала он ожидал, что Давид пойдет на уступки, но когда тот продолжал молчать, Гиршль утратил всякую сдержанность.
— В таком случае я предостерегаю тебя — ворота плохо охраняются, необходимо, чтобы ключ всегда был здесь — может вспыхнуть пожар, и что будет, если не сумеют открыть ворота и побежать за водой к реке? Отвечать будет твой отец — он управляет всеми воротами.
Давид побледнел. О такой возможности он не подумал — что его любовь может стать угрозой его отцу.
И как хорошо знал Гиршль все слабые пункты его позиции! Очевидно, он давно тщательно обдумал свое нападение.
— Ведь сумасшедшего Герзона привратником назначил твой отец, — неудивительно, что сыну потворствуют в его разврате.
Давид поднял кулак.
— Ударь. Подыми руку на своего старого учителя. Я ничего не боюсь. Никогда не боялся. Перед королями и князьями провозглашал я истину.
Тщедушное тело Гиршля выпрямилось, и он загудел торжествующим голосом:
— Я пущу здесь в ход все средства, не остановлюсь ни перед чем в борьбе с красным еретиком. Почему ты смеешься?
По бледному лицу Давида действительно пробежала презрительная улыбка.
— Потому, что вы так негодуете на еретика Герзона, тогда как вы сами гордо называете себя еретиком, — сказал ему Давид и ушел.
Но за этой улыбкой скрывалось ужасное решение: «Хромой учитель должен исчезнуть, — отчетливо сказал себе Давид. — Я не могу допустить, чтобы за мной следили, чтобы угрожали моей любви, да еще старику Герзону и отцу, этому святому человеку, который, не ведая ни о чем, сидит у себя в комнате, склонясь над священными книгами». Хитрые затеи Гиршля казались Давиду вдвойне презренными, когда он думал о старике отце, совершенно не подозревающем об опасности, которая ему угрожает. «Ладно. Если учитель считает себя вправе, наподобие тех итальянских тиранов, о жестокости которых он мне так часто рассказывал, творить всякие злобные дела, не считаясь с требованиями нравственности, тогда он враг и тогда у меня тоже нет по отношению к нему никаких обязанностей: противопоставляю силе силу».
Его опьянила мысль о зверском убийстве. В голове бродили воспоминания о жестоких пытках Бернабо Висконти и Ферранте. Ради губ Моники никакой грех не будет слишком дорогой ценой. Ему казалось совершенно легким, простым делом пойти завтра же к Гиршлю, напасть на него, связать его и верным ударом в сердце заставить умолкнуть навек, и потом, не боясь шпионов, отправиться к Монике, уже действительно как Марс к Венере, и безмерно счастливо любить ее до конца.
«Дай мне остро отточенный кинжал и веревки», — написал он на клочке бумаги глухонемому приказчику. Тувья замахал руками. Его широкий рот с красными, яркими губами судорожно раскрылся.
Давид только посмотрел на него настойчивым, твердым взглядом. Он знал, что Тувья предан ему смешанным чувством слепого повиновения и безмолвного протеста. Вечером у него будут кинжал и веревки.
XVII
Так действительно и было. Когда он вечером плыл на лодке к Монике, оружие лежало у него в мешке. Завтра утром он весело и легко совершит это дело. С городского вала он пробрался через дверцу в погребе; на том самом месте, где Моника в первый раз поджидала его на коврике, он споткнулся о большой узел с платьем. Он не обратил на него внимания и быстро побежал знакомым путем по лестнице, через двор, через погреб и по винтовой лестнице к Монике.
— Ты ничего не заметил? — спросила она его после первых поцелуев, — ничего не заметил в погребе под башней?
Затуманенный теплом ее тела, запахом ее волос, он не вспомнил о странном узле. Она взяла свечу и повела его в погреб.
По дороге, вопреки своему обыкновению, она не переставала возбужденно болтать.
— Так лучше — иначе он бы покончил с тобой, лучше предупредить.
Когда они пришли в погреб, она сказала:
— Разве я плохо его запрятала? Ведь было бы неосторожно оставлять его на дворе. Ты должен поблагодарить меня.
Давид не понимал ее возбужденного шепота. Тогда она подняла свечку. На пороге лежал какой-то человек в темном плаще, без движения. Моника посветила ближе и пытливо посмотрела в лицо Давида. Он смущенно передернул плечами, не понимая, чего она от него хочет.
— Значит, это дело бургграфа, — сказала она, и что-то вроде раздражения прозвучало в ее голосе. — В конце концов, мне ведь все равно, кто его укокошил.
Давид сорвал плащ с лежащего человека. Убит.
Это был первый труп, который он видел в своей жизни.
Он уже не помнил, как происходили похороны его братьев и сестер. А этот человек — он еще вчера, может быть сегодня, был жив.
Это был крупный, рослый человек.
Давид боялся подойти ближе.
Он сразу похолодел, почувствовал, что еще никогда серьезно не задумывался над смертью, никогда не представлял себе, каким должен быть в действительности мертвец. Моника тоже была возбуждена, но иначе, чем он. Он молчал, а у Моники возбуждение проявлялось в том, что она не переставала говорить. Она, обычно такая уравновешенная и спокойная, теперь, по-видимому, нуждалась в утешении и в громких рассуждениях.
— Ты должен радоваться, — сказала она Давиду, — тебе нечего с таким ужасом смотреть на этого свирепого парня, который только и думал, как бы погубить тебя, всех вас.
Каждый день он бегал к шефенам. Выгнать евреев — больше он ни о чем не думал. Обленился, перестал работать. Мой отец давно уже прогнал его. С тех пор он постоянно околачивается здесь, около кузницы. Я встречала его здесь каждый вечер на дворе. Я так боялась, мне он тоже угрожал. А сегодня вечером я нашла его меж кустов у стены. Должно быть, господин фон Розмиталь велел своим слугам укокошить его. Я сама его собственными руками притащила в погреб. Радуйся же, что теперь все миновало. Ну же, радуйся!
— Кто это такой? Кто? — пробормотал Давид.
Моника присела на корточки около трупа, подняла лицо, искаженное гримасой, и, подражая покойнику, крикнула:
— Мы еще придем!
Только теперь Давид узнал покойника. Только теперь ужас пронял его до самого сердца, так что оно сначала совсем перестало биться, а потом забилось вдвое сильнее. Черный Каспар, подмастерье из кузницы, — и как он обезображен! На бледных губах свернулась кровь, умирая, он прокусил себе язык, и тот свисал изо рта. Это было ужасно! Давид не в силах был этого перенести. «Вот из этого искаженного рта еще недавно вырывались такие яростные проклятия! Этого кулака, который судорожно сжимал пустое пространство, так боялись! Этот взгляд, теперь такой пустой и бледный, ожег меня однажды в утреннем сумраке так, что я даже издали ощутил пламя, а теперь в нем только холод и оцепенелость. Все живое ушло. Оно опровергнуто, и опровергнуто таким свирепым ударом, что даже прошлое кажется уничтоженным. Даже то, что было, кажется чудовищной небылицей».