Отвержение традиционной, и в первую очередь крестьянской России — очень влиятельный топос, характерный для различных идеологий того времени и более или менее активно продержавшийся примерно до середины 30-х годов, когда произошла очередная смена интеллектуальных вех и наметился явственный поворот в сторону государственного патриотизма и официальной народности. Прежде всего вспоминается Максим Горький с его брошюрой «О русском крестьянстве» и целым корпусом работ аналогичного рода, как дооктябрьских, так и пореволюционных, в которых была объявлена война иррациональной, мистической, азиатской — крестьянской России. Последняя была, со своих, особых позиций, чрезвычайно темпераментно проклята И. Родионовым, автором «Нашего преступления», и наслажденчески, с садистическим декадентским сладострастием воспета Пименом Карповым в «Пламени». Из людей непосредственно партийной (большевистской) ориентации на данном поприще ярко зарекомендовали себя Н. Бухарин, историк М. Покровский и его школа, поэт Демьян Бедный. Михаил Кольцов писал в 1929 году в очерке «Ярмарка в Рязани», что единственный смысл существования в советское время окружного города, вроде Рязани и многих подобных ему, заключен в «обслуживании и руководстве социалистическим переустройством деревни, в переводе ее на коллективное хозяйствование, на новую техническую базу. Есть ли, будет ли это?.. Если нет, — пусть пропадает косопузая Рязань, а за ней и толстопятая Пенза, и Балашев, и Орел, и Тамбов, и Новохоперск, все эти старые помещичьи мещанские крепости! Или они все переродятся в новые города с новой психологией и новыми людьми, в боевые ставки переустройства деревни. Или же — наступление социализма на село пройдет мимо этих городов, и они останутся в стороне унылыми развалинами, скучными даже для историков старого, забытого социального уклада»[4]. В начале 30-х годов популярный известинский репортер А. Гарри с холодным вниманием описал в очерке об авиации увиденный им с воздуха деревенский пожар и то, как его тушат крестьяне: «К колодцу протянулась длинная цепь: ведра с водой передают друг другу, из рук в руки. Так тушили пожары скифы. Толпа крестьян застыла в праздной и сумрачной безнадежности»[5]. «Мне страшно назвать даже имя ее — // Свирепое имя родины», — писал в стихотворении «Дорога» (1926) участник ЛЦК Луговской, этот «кентавр революции», по определению Зелинского. А годом раньше, в «Повести», выразился так: «Направо — поля. // Налево — поля. // Деревни как чертовы очи. // И страшная, русская злая земля // Отчаяньем сердце точит»[6]. Заметим, однако, что отношение к историческому и легендарному прошлому России как к сплошному господству кровавой неразберихи и сонной, жестокой азиатчины, просветляемой лишь народными мятежами, разделял еще молодой Я. Смеляков, впоследствии мысливший совсем по-другому (см. его стихотворение «Москва», 1934)[7]. Подобного рода примеры можно умножать до бесконечности.
Впрочем, некоторые сторонники прямого социального и технологического действия предпочитали видеть в российской неподвижной автохтонности, психологически настроенной, по словам А. Гастева, против точных организационных идей, довольно удобный плацдарм для экспериментирования. Сам Алексей Капитонович, автор «Поэзии рабочего удара» и известный рационализатор трудовых процессов, создавший целый институт, где вычерчивались специальные графики, показывающие, как надо правильно, по-научному работать зубилом, высказывал в этом смысле определенную надежду: «Но может быть именно здесь, в нашей девственной стране, возможно действовать с наибольшей революционностью… Молодая страна с непроходимым плесом тайги, с четырехсоттысячеверстными реками, с бескрайними равнинами, по которым на бешеных ходулях мчатся бураны, страна, чуть вышедшая из стадии кочевья, — евро-азиатская громада, — Россия, где по уши завяз и чуть не утонул в болоте Петр I, — эта страна издавна звала к гигантскому революционному жесту»[8].
Умонастроения эти, о которых не обязательно долго распространяться по причине их полнейшей публицистической тривиальности, входили в идеологический канон ЛЦК, каковой (канон) на первый взгляд ничем не отличался от господствовавшего концептуального фона и потому не представляет сегодня специального исследовательского интереса. Но в действительности дело обстояло иначе. Прежде всего, советский литературный конструктивизм сообщил ходовым идеям и эмоциям исключительную степень концентрации и программной отчетливости, так что количество здесь поистине перешло в новое, небанальное качество. Далее, ЛЦК в лице Сельвинского и Зелинского постарался придать этой нехитрой идеологии «историософский» размах, что резко выделяло платформу конструктивистов из общего контекста. И, что самое главное, платформа эта предлагала реализацию оригинальной социально-политической программы, которая, несмотря на кажущееся тождество многих ее пунктов с доктринальными тезисами большевистского руководства той поры, на самом деле имела в виду совсем другие политические и общественные перспективы, нежели те, что предусматривались лидерами государства. Об этом пойдет речь дальше, пока — продолжим разговор.
Россия — не только страна грубой материи и архаически живущего народа. Это еще и государство неправильного мышления, уродливой умственной традиции, точно соответствующей гигантским, непроработанным волей и разумом просторам. Конструктивизм, писал Зелинский, отталкивается от всего, что произрастает из мужицкого корня русской культуры. Кроме того, ЛЦК восстает против морализирующего и пассивного, каратаевского направления русского философствования, проистекавшего не от полноты и насыщенности самой действительности, а от бедности и убожества ее. Но таков общий закон, согласно которому чем обездоленней, глуше и темнее страна, тем фантастичнее в ней идеалы, тем все более абсурдный характер принимают тихо веющие над российскими просторами волны шеллингианства и гегельянства, с некритической легкостью усвоявшиеся русской интеллигенцией. Эта жизнь и эта мысль, в равной мере беспочвенные и беспредметные, в совокупности составляют нечто такое, что подлежит помещению в историческую кунсткамеру. Во всяком случае, они совершенно противоречат западному опыту. «Россия как организм — со всем укладом своего народа, суевериями и беспросветной тьмой, с полузоологическим бытом детей своих, — разительным образом противостояла соседнему, относительно культурному, человекосообразному Западу»[9]. Необходимость долгой учебы у Запада, западничество, взятое в своем крайнем выражении, вырастает как центральная задача дня: советское западничество — это форма социалистического конструктивизма.
ЛЦК возобновил в подсоветской культуре проблематику противостояния Востока и Запада как двух во всем несходных социополитических и идейных миров, а также и проблематику соперничества западничества и славянофильства — двух направлений русской мысли, борьба которых не получила в прошлом окончательного разрешения, и в своем полном объеме, а главное, в своих определяющих будущее страны практических следствиях может быть решена только сейчас, в реконструктивный период. «И вот исправничья наша Расея // Рублевская, богомазная — вдруг // Треснула радиусами вокруг // И зацвела голосами окраин, // Свежей экзотикой Коми, Украин, // Где ту же рожь и тот же чай // По-старому жнут, по-новому сея, // Коми, Ойротия, Азербайчян. // И вот ожившая эта коллекция // Первой задачей установила // Как-то идейно объединить // Эти хозяйства в единую нить // Общей системы. И легкого легче // Всплыл не решенный до наших пор // Истинно-русский столетний спор // Западника и славянофила». И далее Сельвинский писал в «Пушторге»: «Ученик Маркса, сумевший стать // Европейским социологом из русского народника, // Всечеловек, человек без родинки, // Ленин учел особую стать // России Тютчева, Скифии Блока. // Не знаю, поймешь ли ты мой восторг, // Он слил проблему „Запад-Восток“ // В идею рабоче-крестьянского блока»[10].