(И здесь на моих глазах супруги Фишер растворились в холодном голубом свете ламп, их место заняли две высокие, зыбкие тени супругов Бек. Мадам Бек сияла улыбкой; слегка наклонившись вперед, она подавала мне руку, как бы помогая преодолеть последние ступени, а полковник Бек, высокий и худой, с маленькой птичьей головой человек, кланялся с суховатой английской элегантностью, едва заметно расшаркиваясь левой ногой. Это были два бледных образа ушедшего времени и давних воспоминаний, они двигались с призрачным изяществом на фоне варшавских развалин, где истощенные, посиневшие от горя и тревоги, воздев руки горе, стенали тьмы людей. Мадам Бек, похоже, не замечала шествия за своей спиной, она улыбалась и протягивала мне руку. А полковник Бек с побелевшим, испуганным лицом вертел птичьей головой на тонкой шее (голубой свет ламп отражался от его блестящего черепа и выдающегося носа), делал движение повернуться, выдвигал плечо, как бы стараясь закрыть декорации разрушенной Варшавы: ее улицы и закутанный в облезшие меха и изорванные плащи истощенный люд под нахлобученными на голову, выцветшими от непогоды шляпами. Шел снег, и время от времени из медленно двигавшейся по тротуару толпы один живой взгляд среди тысяч потухших взглядов вспыхивал ненавистью и отчаянием в сторону переходящего улицу немецкого солдата в кованых сапогах. Перед гостиницами «Бристоль» и «Европейская», перед кинотеатром на улице Новы Свят и костелом Святого Андрея, где покоится урна с сердцем Шопена, перед развалинами улиц Маршалковской и Краковского предместья, перед разбитыми витринами магазинов Веделя и Фукса женщины оборачивались, обмениваясь разочарованными взглядами и усталыми кивками; стайки мальчишек бегали, катались на льду, останавливались поглазеть на снующих взад и вперед немцев во дворе дворца Потоцких, где располагалась Kommandatur. Вокруг разожженных на площади больших костров молчаливые, припорошенные снегом мужчины и женщины тянули руки к огню. Все оборачивались, устремив взгляд на две призрачные грациозные тени на вершине мраморной лестницы дворца Брюль, иногда кто-нибудь взмахивал руками и издавал крик. Под конвоем эсэсовцев проходили закованные люди, все обращали взгляд к мадам Бек, с улыбкой протягивавшей мне руку, к полковнику Беку, обеспокоенно двигавшему маленькой головой на тонкой шее, выставлявшему плечо, стараясь затолкать назад убогие декорации развалин Варшавы: грязный, серый пейзаж, похожий на штукатурку в кровавых пятнах, изрытую пулями карательного отряда.)
За столом губернатора Фишера в апартаментах полковника Бека кроме генерал-губернатора Франка и фрау Бригитты Франк я нашел весь вавельский двор: фрау Вехтер, Кейта, Эмиля Гасснера, барона Фользеггера и человека Гиммлера; придворные были разбавлены едва замеченными мной тремя-четырьмя сотрудниками Фишера с бесцветными отсутствующими лицами.
– Вот мы и снова собрались, – сказал Франк, обращая ко мне сердечную улыбку. И добавил, цитируя знаменитое изречение Лютера: – Hier stehe ich, kann nicht anders…[86]
– Aber ich kann stets anders, Gott helfe mir![87]– подхватил я.
Дружный смех встретил мои слова, а фрау Фишер, обеспокоенная такой неожиданной для нее «увертюрой к застольной беседе» (не преминул вставить Франк свойственным ему напыщенным слогом), улыбнулась, открыла рот, как бы собираясь что-то сказать, покраснела и, обратив свой взгляд к сотрапезникам, произнесла:
– Guten Appetit.
Фрау Фишер – молодая, цветущая женщина с удивленным и ласковым взглядом. Судя по вниманию мужчин, это была красивая женщина, и, оставив в стороне некоторую ее вульгарность, заметную только внимательному, отнюдь не немецкому глазу, можно с уверенностью сказать, что это была женщина утонченная. Гладкие, золотистые, отсвечивающие медью волосы выдавали их частый контакт с горячим железом; закрученные длинными прядями, они свисали со лба торчащими гибкими змейками горгоны Медузы, в которые парикмахер вплел человеческий волос несколько темнее ее собственного. Она неспокойно улыбалась, по-детски опершись о край стола полными белыми руками, и молчала, отвечая только нежным «ja» на всякий обращенный к ней вопрос. Фрау Бригитта Франк и фрау Вехтер в начале обеда разглядывали ее с неприкрытой иронией недоброжелательности, но кончили тем, что отвели взгляд и обратили все внимание на яства и беседу, которую генерал-губернатор Франк вел с обычным тщеславным красноречием. Фрау Фишер молча слушала и, очарованная, смотрела на Франка своими большими кукольными глазами, очнувшись от наваждения не раньше, чем на столе появилось жаркое из лани. Губернатор Фишер поведал, как он собственноручно уложил ее одной пулей между глаз, а фрау Фишер сказала со вздохом:
– So ist das Lieben, такова жизнь.
Обед был посвящен, по словам Франка, Диане-охотнице. Произнеся имя богини, он улыбнулся фрау Фишер и галантно кивнул головой. Сначала на стол подали фазанов, затем зайцев, после чего пришла очередь лани и беседы, вначале о Диане и ее лесной любви, об охоте, воспетой Гомером и Вергилием, отображенной в картинах немецких художников Средневековья и в стихах итальянских поэтов Возрождения, затем разговор перешел на охоту в Польше, на обилие дичи в польских имениях, на своры волынских собак и выяснение вопроса, какие лучше для охоты: немецкие, польские или венгерские. Далее обычным манером беседа незаметно перекинулась на Польшу и поляков, от которых, как всегда, перешла к евреям.
Нигде в Европе немцы не проявили себя так явно и неприкрыто, как в Польше. Во время моих военных похождений я все более убеждался, что немец совершенно не боится человека сильного и вооруженного, противостоящего ему гордо и мужественно. Его страшат безоружные, ущербные и больные. И тема «страха», немецкой жестокости под действием страха, стала главной темой моего изучения. Современному христианину этот страх внушает жалость и ужас, но никогда прежде он не внушал мне такой жалости и ужаса, как теперь в Польше, где явился болезненным женским элементом его сложной природы. Что подвигает немца на жестокость, на действия самые рассудочно и методично жестокие, так это страх. Страх перед ущербными и беззащитными, калеками и больными; страх перед стариками, женщинами, детьми, страх перед евреями. И хотя немец силится припрятать этот свой мистический «страх», он неизбежно заводит о нем разговор и всегда в моменты самые неподходящие, особенно за столом, где, то ли разогретый вином и едой, то ли вновь обретший веру в себя, которая возвращается к нему, когда он не чувствует себя одиноким, то ли от бессознательной потребности доказать себе, что страха у него нет, немец выдает себя: пускается в разговоры о голодающих, расстрелянных и убиенных, и делает это с болезненным удовольствием, раскрывающим не только злобу, ревность, обманутую любовь, ненависть, но и жалкую, удивительную низость. Чудесное благородство униженных и искалеченных, сирых и обездоленных, стариков, детей и женщин немец предвидит, предчувствует, завидует ему и боится его, наверное, больше любого другого народа в Европе. И – мстит. В высокомерии и жестокости немца присутствует своего рода жажда унижения, глубокая потребность самоочернения кроется в его безжалостном зверстве, воинствующая низость скрыта в его таинственном «страхе». Я слушал слова сотрапезников с жалостью и горечью и напрасно пытался это скрыть: когда Франк, заметив мое замешательство, а может, чтобы заставить меня присоединиться к его ущербному чувству униженности, повернулся ко мне с ироничной улыбкой и спросил: