Я никак не мог прийти в себя и лечь в постель, хотя было уже больше двух часов ночи. Снова сидел за своим письменным столом, не зажигая лампы, в темноте, и смотрел в окно, за которым тьма была еще более густой и всепоглощающей. Насколько я мог заметить, дождь уже прекратился. Уголек моей сигареты отражался в оконном стекле, тлея ярче и становясь краснее, когда я затягивался, и он, этот огонек, был здесь единственным признаком жизни. Свет в окнах домов по другую сторону озера был погашен, горели только уличные фонари, и городское освещение отражалось в небе еле заметным оранжевым отблеском, который всегда напоминал мне отблески пожара на леденящих душу изображениях Страшного Суда в картинах Хиеронимуса Босха. Свет уличных фонарей не достигал верхних этажей домов, выхватывая из тьмы лишь отдельные ряды неосвещенных окон, а нижние части стен тонули во тьме, столь же густой, как и та, что окутывала озеро. И лишь блестящий, влажный от дождя асфальт, казалось, находился в отрыве от окружающего мира и длинной лентой света над призрачными, частично освещенными домами тянулся в черное никуда. Этот вид напомнил мне знаменитую картину Магритта «L’Empire des lumières»[2], которая изображает мрачную виллу у ночного озера, окруженную темными деревьями и освещаемую лишь одним, навевающим тревожные предчувствия фонарем, парадоксально и со скрытым лукавством помещенным художником под голубоватым небом с белыми облачками. В любое другое время я бы занялся исследованиями и попытался понять, что же такое было в этом виде за окном, что могло напомнить мне о картине Магритта, подобно тому, как какая-либо другая картина заставляла меня пускаться в воспоминания о каком-нибудь былом восприятии, об особом освещении каких-то полузабытых распахнутых ворот или переулка, которые на миг касались краешка моей памяти, для того чтобы миг спустя поблекнуть и сгинуть. Со временем мои воспоминания сами по себе превратились в картины и сливались с воспоминаниями обо всех картинах, которые я видел, до тех пор пока я сам не переставал ощущать разницу и мне трудно становилось отделять одно воспоминание от другого, поскольку и те и другие при всех обстоятельствах были одинаково расплывчатыми, искаженными и произвольными мгновенными озарениями. Теперь же мне было не до Магритта, не до размышлений об игре света, я просто сидел и тупо смотрел во тьму, потому что знал, что мне все равно не уснуть. К тому же я всегда считал Магритта не более чем старательным студентом и плохим художником.
Я спрашивал себя, что бы я сказал инспектору музеев, если бы его жена не села рядом со мной в машину как раз в тот момент, когда он покончил со своими откровениями. Боюсь, что это не имело бы ровно никакого значения, явись она минутой раньше или позже. Он парализовал меня, зажал меня в углу на заднем сиденье такси, и он, наверное, и сам понимал, насколько я буду безответен и обезоружен. Но для чего он рассказал мне эту историю и почему именно в этот вечер? Почему Астрид никогда мне об этом не рассказывала? Быть может, потому, что он лгал? Но зачем ему лгать, зачем выставлять себя в столь неприглядном свете, рискуя лишиться моей дружбы? И почему Астрид умолчала об этом эпизоде? Ведь если бы она сама, по доброй воле рассказала мне об этом, причем в несколько отредактированной версии, то это могло лишь послужить доказательством ее правдивости и супружеской верности. Быть может, если бы она поведала мне об этом небольшом эпизоде со своей иронической и успокоительной улыбкой, то я теперь мог бы доканать инспектора музеев этим фактом и одновременно все-таки выслушать его версию, согласно которой она оставила его руку на своем колене, то ли по рассеянности, то ли из ложно понятого чувства такта. А может быть, она на самом деле, было ли то во время недолгой поездки к дому или в течение часа во время ужина, обдумывала или по крайней мере тешилась мыслью о том, каково было бы лечь в постель с инспектором музеев, или, возможно, сама мысль об этом, пусть даже она никогда не была воплощена в жизнь, показалась ей постыдной и почти преступной. Я думал об удивительной терпимости Астрид к его амурам с ученицами художественной академии. Была ли она столь терпима оттого, что хотела оправдать перед собой свой короткий тет-а-тет с этим человеком? Я вспомнил ее смех в автомобиле по пути домой, однажды, с такого же званого ужина, как сегодня вечером, когда я пустился в философские рассуждения о том, как мало люди, в сущности, знают друг о друге, и в качестве примера привел случай с инспектором музеев. Над ним ли она смеялась? Или, может быть, надо мной или над собой? А может быть, она вспомнила совсем другую историю, которую мне никогда не доведется услышать?
Наверное, не имело особого значения, была ли история, рассказанная инспектором, правдивой или нет. Если даже это было правдой, то в любом случае на самом деле ведь ничего такого не случилось. И если даже чья-то рука на несколько минут задержалась на колене моей жены, то это могло означать лишь то, что многие не совсем уместные поступки и заблуждения человек обычно пытается выбросить на свалку своей памяти. Мало ли мимолетных случаев в жизни? Если же эта вполне невинная история была чистой воды вымыслом, то это лишь подкрепляло мое закравшееся подозрение о том, что инспектор музеев рассказал мне ее вовсе не для того, чтобы, торжествуя, похвалиться тем, что даже Астрид, сама неприступная, недосягаемая Астрид, на какой-то момент дрогнула перед его хваленой неотразимостью соблазнителя. Скорее всего, он рассказал мне об этом для того, чтобы убедиться в своей прозорливости, в том, что он правильно усмотрел трещину в моем явно непрочном фасаде соломенного вдовца, когда нынешним вечером расписывал, как художник в черном на глазах у всех лапал мою дочь. Не исключено, что он изложил эту пикантную историю только для того, чтобы намекнуть мне, что он понял или во всяком случае смекнул, догадался, пронюхал о том, что тут «не без дыма в кухне» или чего-то в этом роде, как выразилась по телефону моя мать. Но почему его вообще должно интересовать то, что происходит между мною и Астрид? Быть может, оттого, что его отчаянье было вполне искренним, когда после ухода его скучной жены за сигаретами он сказал о том, какой я счастливый муж? Быть может, оттого, что все его романы с этими гладкокожими, пышнотелыми ученицами художественной академии были своего рода плотским выражением отчаянной сублимации? Быть может, он, как и многие другие, втайне вожделел к Астрид и потому радовался, что я вот-вот утрачу то, к чему он сам никогда не смел приблизиться? Я попытался вспомнить, что же, в сущности, происходило тем летом, во время нашего путешествия по Греции, когда он столь героически спас от гибели в море щеночка Розы. Быть может, он сделал это ради того, чтобы покрасоваться перед Астрид, демонстрируя решительные движения своего загорелого, в те годы все еще мускулистого тела спасателя утопающих. Но я не смог обнаружить ни единого слова, ни единого двусмысленного замечания, ни даже какой-нибудь мимолетной внушающей опасение сценки, которые могли бы хоть чем-то подкрепить мои подозрения. Те каникулы запомнились испорченной фотопленкой, знойным маревом с редкими островками тени, отблесками на оплетенной бамбуком бутылке вина, омарами кармазинного цвета, загорелыми плечиками детей, их выцветшими на солнце головенками, полными песка, бирюзово-голубыми языками моря за ставнями и темным, призывным лоном Астрид в полутьме комнаты в часы послеобеденного отдыха.