Условия диктовала она, но теперь преимущество у меня: та переписка, которую она разом стерла из своего мессенджера, у меня осталась, отныне я ее единственный обладатель. Перечитываю и диву даюсь: там целый мир, целый язык. Поразительно, насколько быстро мы сблизились и как разом (по ее воле, конечно) отдалились, стали чужими, как будто последние полтора года были сном. Еще год назад мне пришло в голову, что мы на самом деле ничего не знаем о повседневной жизни друг друга, предпочитая выставлять напоказ как бы ее фейсбучный вариант. С тех пор эта мысль неотвязна: я совсем не знаю, кто такая Вероника, не понимаю ее психологию, а если и понимаю, то лишь в те минуты, когда ненавижу. Может, потому, что ненависти свойственно упрощение, а в упрощении есть своя правда. И все же мгновенная ясность ярости мало что дает: взгляд как будто проясняется, но тут же затуманивается ревностью. Я давно уже заметил, что не могу перестать ревновать Веронику ко всем и вся – кроме ее мужа Ричарда. Прежде со мной такого не случалось. Не то чтобы раньше я совсем не был ревнив. Но, скажем, Лену не ревновал никогда. А тут уж как-то чересчур, как будто эта любовь определяет себя исключительно через ревность, как у детей: хочется, чтобы Вероника все время была со мной, и только со мной. Правда же в том, что она досталась мне не по праву; что у меня никогда не было на нее никаких прав. И эта очевидная неправомерность моих претензий («неправомерность», говоришь? адвокатишка не дремлет!) только подстегивает мою обиду. После разрыва мне хотелось причинить ей боль, отомстить молчанием еще более упорным, внезапным и безразличным, чем ее молчание. Но это было, по-видимому, невозможно.
Итак, в наших прежних отношениях я изображал улучшенного себя. А какую роль в таком случае играла Вероника? Возможно, все дело в том, что это была именно та роль, которую в других отношениях неоднократно играл я сам. Узнаешь, Дэмиен? Она – это ты. Воистину близнец. Ее правда и твоя ложь – близнецы. Так тебе и надо. Это – справедливое возмездие за то, как ты обошелся со своей женой Леной. А как я обошелся с Леной? Разве она любила меня больше, чем я ее? Может, и любила. Но ведь и я любил когда-то Лену. Или мы просто держались друг друга так, как людям нашего происхождения и нашего круга свойственно держаться за любую стабильность, даже самую неподходящую?
Кто они такие, эти «мы», «люди нашего круга»? Конформисты. Конформизм дает нам, натурализованным гражданам мира, шанс быть успешными, быть гибкими и открытыми, способными вписаться в любые обстоятельства. Но тот, кто открыт, не может противостоять. Для меня, как для героя Фернандо Пессоа, единственный способ быть в согласии с жизнью – это не быть в согласии с самим собой. И, разумеется, дело отчасти в моем эмигрантском детстве, в почве, разом выбитой из-под ног у меня и моих родителей, в четком понимании того, что, если хоть раз оступишься, будешь падать до самого дна, мир не будет тебя ловить, ты не Сковорода. Дело в ощущении бесправности и безъязыкости, напоминающем сон, в котором ты силишься что-то сказать, открываешь рот, но не можешь издать ни звука, только глотаешь тишину. Это ощущение не покидало меня первые несколько лет жизни в Америке. И хотя мы никогда об этом не говорили, я точно знаю, что у Лены оно тоже было, а теперь передалось по наследству нашему сыну Эндрю.
Вероника – того же происхождения, но у нее все по-другому. Она живет на ферме и ничего не помнит и, сама того не сознавая, смотрит на мир с позиции силы. Она как-то сразу выломилась из тесного постэмигрантского мирка, причем ей для этого не потребовалась никакая Ангола.
Когда я сообщил Веронике, что уезжаю работать в Анголу, она отреагировала очень по-американски: «Ангола? Эта же такая тюрьма в Техасе – или нет, погоди, в Луизиане. Ты собираешься работать в тюрьме?» Шутка. Или нет? Мне ведь уже не раз приходилось уточнять, что Ангола – африканская страна, а не тюрьма в Луизиане; что Кванза – река, а не выдуманный во славу политкорректности праздник между Ханукой и Рождеством. Но хочется верить, что Веронике-то объяснять не надо. Или жизнь на ферме берет свое? «Нет-нет, другая Ангола. Та, которая в Африке».
Это был наш первый разговор после почти трехмесячного молчания. В то утро я вдруг понял, что уже не думаю о ней днями и ночами, как это было в первые недели после разрыва. «Кажется, фантомные боли стали наконец проходить. Можно жить дальше». А пять минут спустя я уже писал ей сообщение в Вотсапе – первое за три месяца.
«Скучаю».
Ответ пришел немедленно: «И я по тебе. Ты себе не представляешь, сколько писем я написала и стерла за это время».
«Правда? А я-то думал, это только я так страдаю».
«Нет, милый, не только ты».
«Что нового?»
«Все по-старому. Готовимся к праздникам. Повезу детей на каникулы в Ки-Уэст. А у тебя?»
«Принял предложение работы в Анголе. Начинаю новую жизнь».
На следующий день она приехала в Нью-Йорк, и все началось заново, как будто никакого разрыва и не было.
А еще через месяц она провожала меня в аэропорту Кеннеди так же, как когда-то, много лет назад, нас с родителями провожали в Пулково. Вспомнился тот первый отъезд, проводы, мамины слезы. Некий Саша Белозерский – единственный из всех провожавших, кто был с нами до самого конца, в аэропорту, – помогал, хлопотал, без него не справились бы, родители пребывали в пугающем меня, ребенка, оцепенении, а этот Саша, появившийся в нашей жизни совсем недавно, в предотъездное время, когда старые друзья отпадали и их место занимали новые полузнакомые, вдруг оказался самым верным другом, родители так потом о нем и говорили, «наш неожиданный друг», говорили как об удивительном, необыкновенном человеке, с восхищением первой влюбленности, но по другую сторону Атлантики, когда навалились заботы и горести эмиграции, потеряли с ним связь и потом никогда уже не вспоминали. И бабушкино «никогда не увидимся», и нервотрепка, связанная с отправкой багажа, и макет пистолета ТТ, подаренный дедушке к юбилею Победы, а от дедушки доставшийся мне – любимая игрушка, конфискованная таможней вместе с коллекцией марок («Вывозу из страны не подлежит»). И другое, разное. Потянешь за ниточку, и пошло-поехало, не остановить.
Вероника, которая эмигрировала на год раньше меня, еще застала старую схему – через Италию и Австрию. Рассказывала, как ее мать и дядя торговали подержанными советскими вещами на рынке в Риме; как дядя наловчился выводить из строя компостер в автобусе, чтобы не надо было платить за проезд. Когда появлялся контролер, он разводил руками и, тыча пальцем в компостер, говорил неизменное «non funziona»[37]. Маленькая Вика заливалась смехом, просила: «Дядь Гриш, сделай еще раз нонфунциону!» У меня подобных воспоминаний не было, моя семья была одной из первых, эмигрировавших не через Рим, а уже напрямую. Вместо полугодия римских каникул – две коротенькие остановки для заправки горючим, в ирландском аэропорту Шаннон и на острове Ньюфаундленд. Но сам перелет запомнился. Рядом летели: неимоверно толстая старуха, беспомощная и, возможно, уже немного в деменции, но и преувеличивавшая свою беспомощность, и ее дочь, тоже толстая, громкая, бесцеремонная по отношению ко всем, кроме своей матери, с которой она явно мучилась. Дочь кричала на мать и при этом исполняла каждый ее каприз. Образ дочери менялся, как картинка на одном из тех переливных календариков, которыми меня задаривали в детстве. Загромождая своими баулами проход, шваркая сумку прямо мне на колени, хамя другим пассажирам и стюардессе, пытающейся ее утихомирить, она казалась невыносимой хабалкой, каким-то чуть ли не карикатурным персонажем, но уже в следующую минуту этот образ сменялся другим: безумная и усталая опекунша своей впавшей в деменцию матери. Казалось, все силы дочери были брошены на это попечение, это был какой-то исступленный порыв, в жертву которому приносилось все остальное, включая соблюдение элементарных правил приличия. С одной стороны переливного календарика была жалость, с другой – любопытство и отвращение. И, глядя на эту женщину то так, то эдак, я никак не мог решить, хорошая она или плохая.