с тобой. В Японию. Может, я найду Кими. Может, я найду Митию. Я найду правду. Уплыву с тобой, Микасан.
Убиватели идут
Вскоре после черепашьей ночи зарядили дожди. Мы почти не высовывались из пещеры. Тропинки превратились в ручьи, а джунгли – в болото. Снаружи без умолку шумел дождь, и мне даже не хватало гиббоньего завывания. Дождь здесь шёл не как у нас – польёт и перестанет, – а бесконечно, неустанно. Ещё я тревожился из-за нашего костра, который с каждым днём отсыревал всё больше. Он хоть высохнет после такого дождя? И вообще, закончится когда-нибудь этот ливень или нет? Кэнскэ в этом смысле был настроен философски.
– Закончится, когда закончится, Микасан, – говорил он мне. – По твоему хотению лить не перестанет. К тому же дождь – хорошо. От него фрукты растут. От него ручьи бегут. Обезьянам он даёт жизнь, и тебе, и мне.
По утрам я стремглав взбегал на вершину холма и таращился в бинокль. Хотя не знаю, зачем я это делал: сколько ни смотри, за пеленой дождя ничего было не разглядеть.
Время от времени мы совершали вылазки в джунгли за фруктами. В ту пору там было полным-полно ягод, и Кэнскэ говорил, что их надо собирать. Ему-то что, он, похоже, промокнуть не боялся, не то что я. Сколько-то ягод мы съедали, но основная часть шла на уксус. А остаток Кэнскэ закатывал в банки с водой и мёдом.
– На чёрный день, да? – посмеивался он.
Была у него такая привычка: выучит какое-нибудь новое выражение и давай его везде вставлять.
Мы много ели копчёной рыбы – у Кэнскэ, по-моему, она не переводилась. И ни капельки не надоедала, хотя пить от неё хотелось сильно.
Сезон дождей мне больше всего запомнился по рисункам. Мы рисовали днями напролёт, пока осьминожьи чернила не закончились. В те дни Кэнскэ рисовал чаще по памяти – его дом в Нагасаки, портреты Кими и Митии, стоящих вместе, и всегда под вишнёвым деревом. А лица, как я заметил, он никогда не делал отчётливыми. И он объяснил почему (а английский у него к тому времени стал уже совсем приличный).
– Я помню, кто они, – сказал он. – Я помню, где они. Их голоса в моей памяти. Но я не вижу их.
Я целыми днями трудился над своим первым изображением орангутана. Это был портрет Томодачи. Она любила усаживаться возле входа в пещеру, словно нарочно мне позируя, – взгляд такой проникновенный, с шерсти льёт ручьём. А я и пользовался.
Кэнскэ был просто в восторге от моих успехов и знай меня нахваливал.
– Придёт день, Микасан, ты станешь великим художником, – утверждал он, – может, как Хокусай.
Раковина с орангутаном стала первой из моих работ, которую он положил в сундук. Я был ужасно горд. После этого он сохранял многие мои творения. Он часто вынимал их из сундука, тщательно изучал и советовал, как их улучшить, но всегда очень деликатно. Под его чутким руководством, при его поощрении и поддержке я стал рисовать гораздо лучше и увереннее. Мои рисунки сделались более завершёнными, лучше отражали то, что я имел в виду.
Но вот настало утро, когда гиббоны снова заголосили и дождь прекратился. Мы вышли на рыбалку – сначала на отмель, потом и в море. Очень скоро наши запасы копчёной рыбы и осьминожьих чернил опять пополнились. Мы снова стали играть в футбол. А наш костёр тем временем подсыхал.
Куда бы мы ни шли, мы теперь всегда брали с собой бинокль – просто на всякий случай. И, кстати, один раз едва его не лишились. А всё из-за Киканбо, Томодачиного вредного сынишки – самого нахального, самого проказливого из всех юных орангутанов. Он стащил бинокль – и был таков в джунгли. Когда мы нагнали Киканбо, он ещё долго упирался, не хотел отдавать добычу. Пришлось Кэнскэ пойти на хитрость: красный банан в обмен на бинокль.
Время шло, и жизнь двигалась своим чередом, точно мы и не собирались никуда уплывать с острова. Меня это всерьёз беспокоило. Кэнскэ что-то там чинил в лодке. Он заготавливал уксус. Он собирал травы и сушил их на солнце. И ему вроде как уже и неинтересно было, появится на горизонте корабль или нет. Он, видимо, обо всём этом позабыл.
Но мою тревогу Кэнскэ чувствовал. Однажды он трудился над лодкой, а я осматривал море в бинокль, как обычно на что-то надеясь.
– Оно легче, когда ты старый, как я, Микасан, – вдруг произнёс он.
– Что легче? – спросил я.
– Ждать легче, – пояснил он. – В один день корабль придёт, Микасан. Может, скоро, может, нет. Но он придёт. Жизнь нельзя жить только для надежды, только для ожидания. Жизнь надо жить для жизни.
Я знал, конечно, что он прав, но забыть о маме с папой у меня никак не получалось. Разве только когда я с головой погружался в свои рисунки.
Как-то утром я проснулся и услышал, что Стелла заливается лаем где-то снаружи. Я встал и вышел посмотреть, что там. Сначала я не сообразил, где она, а потом увидел. Стелла стояла на вершине холма, то гавкая, то рыча, и шерсть у неё на загривке вздыбилась. Я сразу понял, что с ней такое. Джонка! Маленькая джонка далеко в море. Я скатился вниз и наткнулся на Кэнскэ, который выходил из пещеры, застёгивая ремень.
– Лодка! – заорал я. – Костёр! Давай зажжём костёр!
– Сначала посмотрю, – охладил мой пыл Кэнскэ.
Как я ни возмущался, он вернулся в пещеру и вышел с биноклем. Я снова взлетел вверх по склону. Джонка приближалась к берегу. Они точно увидят дым. Просто не могут не увидеть. Кэнскэ шагал вверх невыносимо медленно. Вообще не торопился. Он вдумчиво и неспешно исследовал джонку в бинокль.
– Надо разжечь костёр, – не унимался я. – Давай разожжём!
Но Кэнскэ внезапно стиснул моё плечо:
– Это та самая лодка, Микасан. Убиватели идут. Они убивают гиббонов и воруют малышей. Они возвращаются. Я совсем уверен. Я не забыл ту лодку. Я никогда не забываю. Они жестокие люди. Нам надо быстро идти. Надо найти орангутанов. Мы приведём их в пещеру. Там они в безопасности.
Созвать орангутанов было делом нехитрым. Мы вошли в джунгли, и Кэнскэ запел.
Они возникали из ниоткуда по двое, по трое. Наконец их стало пятнадцать. Не хватало четверых. Мы забирались глубже и глубже в джунгли, и Кэнскэ всё пел и пел. Ещё трое проломились к нам через заросли, среди них Томодачи. Оставалось найти только одного –