был их муж – дверь их рая, как с самого их рождения вдалбливала им в голову традиция. Мам Куре, Йайе Нгоне и Та Диб были моими мачехами. Это они меня воспитали, потому что моя мать, дав мне жизнь, через несколько минут лишилась своей.
Но возвращаюсь к порогу комнаты. Тройной стук в дверь. Ожидание. Тишина. Стучу еще трижды. Молюсь, чтобы он спал или умер и не откликнулся на мой стук.
– Входи.
Не повезло. Набираю полную грудь воздуха, отрываю подошвы сандалий от пола и вхожу. Маленький фонарь через грязное стекло слабо освещает комнату. На самом деле свет захватывал только кровать и пространство вблизи нее. За пределами этого круга царила потусторонняя тьма. Вот остов моего отца. Как сейчас вижу его посреди кровати, на загаженных простынях, недвижного, точно надгробный памятник. Мог ли он сознавать, что лежит в нечистотах? Сохранялось у него обоняние или оно притупилось до такой степени, что он уже не ощущал этого тошнотворного запаха? Я пробыла в его логове несколько секунд, прежде чем он пошевелился и приподнялся на локтях. От этого усилия у него вырвался стон. Кровать, сработанная в свое время для могучего атлета, стала слишком велика для ссохшейся мумии, в которую он превратился к девяноста годам. Он сдвинул одеяло на тощие ляжки. Я разглядела в полумраке заострившийся профиль, дряблый торс, обвислые плечи. Когда он откинул голову назад, я на мгновение испугалась, что она отвалится под собственной тяжестью: настолько тонкой и слабой казалась его шея. Он подвинулся, чтобы повернуться ко мне, и я почувствовала сильный запах мочи. Я инстинктивно поднесла руку к лицу, чтобы зажать нос, но испугалась, что он это увидит. И тут же вспомнила: да ведь он слепой. Запустив узловатую костлявую руку под кровать, он вытащил оттуда горшок, до половины наполненный песком. Это была его плевательница. Он прокашлялся. Я отвела взгляд. Это не помогло: громкое харканье позволяло ясно представить себе количество и густоту отошедшей мокроты. Я услышала, как он поставил горшок на пол, и только в этот момент подняла на него глаза. Его глаза, невидящие, но широко открытые, были устремлены на меня.
– Я внушаю тебе отвращение, Марем Сига?
Ему было трудно говорить. Рот кривился в гримасе, которая была бы смешной, если бы на лице не появлялось выражение страдания и беспомощности, которое может появиться на чьем угодно (в том числе и на моем) лице, когда человека уродует, а иногда и опошляет старость. В гримасе боли этого человека, моего отца, ненавидимого мной, я видела свое лицо в будущем.
– Я внушаю тебе отвращение, да?
В этот раз тон был более жестким. Я не ответила и попыталась выдержать его угасший взгляд. Во всем его существе только глаза еще сохраняли жизненную силу. Он потерял зрение еще в молодости. Но когда он открывал глаза и устремлял их на тебя, приходилось сдерживать дрожь. Все вокруг гнило от старости и смрада, и только взгляд в этом разлагающемся теле упорно не сдавался – остаток гордыни моего отца. Рот снова искривился. Он заговорил. Жесткости в голосе уже не было, ее сменила печальная и смиренная благодарность:
– Да, я внушаю тебе отвращение, Сига. Но тебе, в отличие от остальных, уже не хватает лицемерия, чтобы это скрывать. Я это вижу, хоть и слепой.
Он снова улегся. Почувствовав облечение от того, что его взгляд больше не устремлен на меня, я вдохнула едкий запах комнаты, от которого у меня защипало в горле. Отец дышал с трудом. Из его груди вырвался долгий свист.
– Мам Куре сказала, что ты хотел меня видеть.
– Да, – сказал он. – Я узнал от нее, что ты сдала экзамены и собираешься продолжить учебу в столице. Я не буду тебя удерживать: это ничего не даст. Раньше или позже, но ты уедешь. Раньше или позже, – повторил он. – Я знаю это с того дня, как ты появилась на свет. Я прочел твое будущее, и я его знаю. Ты можешь уехать, когда захочешь. Я уже отдал распоряжения Мам Куре. Когда устроишься там, она вышлет тебе деньги. У нас есть там родственники. Можешь поселиться у них. Мы их предупредили. Но я хотел кое-что сказать тебе до того, как ты уедешь. Ты – младшая из моих детей, единственный ребенок, который был у меня с твоей матерью. Когда ты родилась, я уже мог бы быть твоим дедом. При такой разнице в возрасте трудно было рассчитывать, что мы сблизимся. Но я никогда не был близок с тобой по другой причине. И я хотел поговорить с тобой об этом, пока ты еще здесь. Я знаю, что в этой жизни мы больше не увидимся.
«И ни в какой другой тоже, надеюсь», – подумала я. Да, так я тогда подумала, и думаю еще и сейчас, Диеган».
Сига Д. умолкла. Было уже почти два часа ночи. За час до этого я позвонил в дверь Матушки-Паучихи. Меня привел к ней GPS. Когда она открыла, я замер на несколько секунд: мне вспомнилась та ночь. И я словно прирос к ступенькам лестницы. Она привела меня в чувство, отпустив какую-то шутку, затем просто и непринужденно поцеловала в уголок рта. Отступила на шаг, чтобы дать мне войти, и я вошел, слегка задев ее прославленную грудь.
Я сразу приступил к делу:
– Я хочу услышать прямо сейчас все, чего еще не знаю о Т. Ш. Элимане. Все, что ты сможешь мне рассказать.
Ее насмешили мои претензии и моя спешка. Мы прошли в гостиную, сели. Она втянула меня в разговор на темы, которые мне казались не самыми злободневными – например о том, как подвигается (куда подвигается?) мой второй роман, – и только потом, когда я уже начал раздражаться, провела меня в комнату отца. Наберись терпения, предупредила она, это долгая история, но начинается она в этой комнате.
Матушка-Паучиха все еще молчала. Образ отца уже встречался мне в некоторых ее романах, но встретиться с ним сегодня лицом к лицу и ощутить его запах – это было совсем другое дело. Я видел воочию, как он лежит на диване, а возле дивана стоит горшок с песком в ожидании очередной порции мокроты. Сига Д. смотрела на него, и глаза у нее сверкали. Она продолжала:
– Мало наберется писателей, которые всегда ненавидели своих отца и мать. В книгах, где они сводят счеты с родителями или просто пытаются понять, почему не могли поладить с ними, под конец всегда появляется немного любви, капелька нежности, которая смягчает враждебность. А зря! Жизнь сделала им нежданный подарок,