работать — много, очень много провалов! После Испании на свободе осталось мало. Считанные, наверное, сотни. Я только функционер. Я знаю мало. Несколько человек. Но я знаю, что такое фашизм.
— Мы тоже, — процедил Щеголев. — Познакомились. На своей шкуре.
Ширмеру, видимо, очень хотелось сломать отчужденность. Он, наверное, считал, что для этого должен им объяснить свое понимание фашизма.
— Фашизм — это когда нет человека. Есть Рейх. Фюрер. Фатерланд. Фольк. Народ — фольк — вообще. Человека, одного человека — нет. Он есть лишь как часть фолька. И нужен как эта часть. Только. Сам по себе — нет. Его сердце, голова, мысли — нет. Они не нужны фюреру, рейху, фольку. Вредные. Их следует коренить. М… М… м… — Ширмер сделал жест, показывая, как что-то надо отрубить в самом низу.
— Искоренять, — помог Ардатов.
— Да! Да! Искоренять! — подхватит Ширмер и показал опять как будто что-то рубит, а потом, что как будто что-то выдергивает из земли. — Поэтому все, что не есть из фюрера, рейха — плохо. Вредно. Хорошо — немец над всеми другими, — он поднял высоко руку, — а среди немцев — немец над немцем. Хорошо — рейх — дисциплина. Думай, говори, делай, как приказано. Не рассуждать. Не обсуждать. Выполнять! За всех думает фюрер. Он знает, что хорошо, что плохо. Ты — не знаешь. Хорошо то, что хорошо рейху, а что тебе нехорошо — мелочь. Глупость. Рейхдисциплина, — повторил он. — Дисциплина рейха. Выполнять! Тебе приказывают — ты выполнять! Ты приказываешь — он выполнять.
Щеголев понял все это по-своему. Он хмыкнул:
— Ты начальник — я дурак. Я начальник — ты дурак! И не тот прав, кто прав, а тот прав, у кого больше прав.
— Не совсем так! — возразил было Ширмер, но, подумав, согласился: — Но, может, есть и так.
— Так! — подтвердил Щеголев. — Гражданская жизнь — не армия, и если на гражданке заводят военную дисциплину, — он махнул рукой, — тогда жизнь пропала!..
Ардатов посмотрел на часы. Казалось, этот разговор должен был бы занять много времени, и Ардатов хотел бы, чтобы он занял много времени, осталось бы меньше до вечера, до ночи — меньше для разведбата и батальона танков — но прошло лишь пятнадцать минут.
— Ну и что? — механически спросил он, думая, что же ему надо сейчас будет делать, но, затягивая разговор, как будто это могло затянуть и действия разведбатальона и батальона танков. — Чем все это кончится? Этот рейх… Этот фатерланд… Фольк?
Ширмер отрицательно покачал головой.
— Не знаю. Но страшным.
Ширмер уже не пытался убедить их верить ему. Он заговорил торопясь, как бы освобождаясь от всех тех мыслей, которые приходили к нему не раз и не раз мучили, потому что он все не находил главного ответа на главный вопрос: «Чем все это кончится для Германии?». Видимо, он понимал, что так, как началось в тридцать третьем году, вечно в Германии продолжаться не может, что все эти штучки насчет тысячелетнего рейха, господства все эти тысячи лет над другими народами — лишь абсурд, гигантский пропагандистский обман. А раз так, значит, весь этот фашизм должен кончиться. Но вот когда? И как?
— Тоталитарный ражим! Руководят страной несколько человек — Гитлер, Геринг, Борман, Гиммлер, Шахт, Риббентроп, еще каких-то несколько — кучка. Во главе целой нации кучка…
— Да? — перебил его Щеголев. — Кучка? А как же эта самая, национал социалистическая рабочая партия? Она что, не руководит? Не ведет немецкий народ за собой? Все вперед и вперед к национал-социализму?
Ширмер рассерженно отмахнулся.
— Какая там рабочая! Только название…
— Да? А что в ней, одни капиталисты? Несколько миллионов капиталистов?
Иронию Ширмер понял, но сдержался. В его положении он должен был сдерживаться.
— Масса, число партии — не капиталисты. Но рабочие только так… Они не делают политику. Не решают ничего ни внутри, ни иностранные вопросы. Все решает эта кучка. А немецкий народ ей не нужен. Нужна слава, богатство, всякие лозунги. Но конец придет…
К ним подбежал Чесноков.
— Товарищ капитан! Товарищ капитан! Гляньте. — Он показал туда, откуда они ушли — там возле Белоконя были какие-то штатские. — Еще гости!
— Вижу. На место, — приказал ему Ардатов. «Этого еще не хватало!» — с досадой подумал он.
Что штатские попадают в оборону, было делом обычным — Ардатов сто раз сталкивался с ними во время отступления. Люди, уходя от немцев, должны были проходить через боевое расположение войск, и от этих штатских — женщин, детворы, стариков — следовало, пропуская их в тыл, лишь побыстрее избавляться. Усталых, растрепанных, часто голодных женщин, стариков, детвору и живыми-то было видеть тяжело, а убитыми вообще невыносимо.
— Как это вы пустили такую кучку к власти? — спросил Щеголев Ширмера в спину, когда Чесноков убежал и они пошли. — И ты слишком хорошо помнишь русский язык. Прошло двадцать лет, а говоришь так… Очень хорошо говоришь. Как по писаному.
На первый вопрос его Ширмер не ответил, а второй явно смял:
— До тридцать третьего была возможность практиковаться. В Германии работало много русских инженеров. На заводах. И после… было… было… — Он не договорил. Наверное, подумал Ардатов, не имел права и на это.
Они вошли в траншею, Ардатов, не доходя до своею места, остановился, думая, где оставить этого Ширмера, и Ширмер, а за ним и Щеголев тоже остановились.
— Практиковаться с пленными? — все ни к чему любопытствовал Щеголев.
— Нет. Мало. — Ширмер покачал головой. — Но они теперь работают в цехах. Токари, фрезеровщики, другие специалисты. Привозят из лагеря. Но нельзя. Запрещается. И — конспирация. Ширмер не родился в России! Ширмер родился в Баварии, — пояснил он. — Моя настоящая фамилия другая…
«Пусть будет на глазах! — решил Ардатов. — Раз, черт, заявляет такое, надо, чтоб уцелел. Надо, чтобы его сведения попали командованию. Хорошо бы его отправить прямо к Нечаеву! Именно так! К Нечаеву! Нечаев распорядится, что к чему!»
Они пошли дальше.
Ардатов все-таки поверил Ширмеру, почти твердо поверил и не потому, что сухощавое усталое лицо Ширмера внушило ему эту веру, не потому, что Ширмер говорил так, что в его словах звучали искренность, не потому, что Ширмер не юлил, а серьезно смотрел им в глаза, давно внутренне подготовившись, что ему не сразу будут верить. Все эти детали, конечно, складываясь, весили немало, но немало значило и другое.
Немцы слишком редко переходили сами. Взятые в плен в бою, они, лишь почувствовав, что их не пристрелят, сразу же начинали ерепениться — смотрели свысока, если даже и не говорили презрительных или высокомерных слов. А многие их говорили. Дескать, ваши