отца, который был заметно старше его, служил на почте в Рюссее, что ниже Морто, в департаменте Ду. Именно там, на опушках елового леса, мы научились кататься на лыжах по отлогим, но малоснежным склонам. Мы устраивались на полный пансион в каком-нибудь кафе-отеле для коммивояжеров, где дядя давал волю некоторым своим обыкновениям. Был он человеком добродушным, часто под хмельком, а по воскресным дням писал маслом зимние пейзажи с хижинами и заснеженными лесами, но не с натуры (так как редко выходил за пределы местечка), а с почтовых открыток. Все они предназначались для продажи, и кондитер с ближайшего перекрестка выставлял их среди ящиков с фруктами и овощами. На его картинах ели всегда напоминали скелеты копченых селедок, с чем он, смеясь, соглашался. Еще, усердно шутя и посредственно каламбуря, дядя рассказывал о своих печалях не понятого миром художника.
Сцены, с наибольшей отчетливостью запечатлевшиеся в нашей памяти, были одновременно и самыми пустячными и бесполезными: мы заботливо храним эти воспоминания, но абсолютно не знаем, что с ними делать. Вот одна из таких, бессмысленно и настойчиво требующих попасть в рассказ. Дядю я снова увидел спустя десять лет. Он вышел на пенсию в Орнансе. Помня его человеком приветливым, я решил нанести ему неожиданный визит во время путешествия на велосипеде от Вогезов до Альп в компании Клода Олье, с которым незадолго до того свел знакомство в немецких трудовых лагерях.
Мне с большим трудом удалось найти прибежище отставного почтового служащего, так как он, урезав наполовину фамилию, которую носят уже не менее десятка поколений нашей семьи, стал называться просто Морисом Робом. Нельзя сказать, что его жилище было именно лачугой, но представляло собою нечто очень близкое к ней — столь мрачным, грязным и запущенным оно показалось мне тогда. К нему вела небезопасная щелястая лестница, поднявшись по которой я ступил на пол с дырой, образовавшейся у самого порога и прикрытой дранкой. Дядя и тетя, как обычно, были под хмельком. На столе, заваленном не поддающейся опознанию кухонной утварью, возвышалась литровая бутыль красного вина. Комната была так тесно заставлена разномастной мебелью, что я не знал, где найти себе место. Дядя наконец меня узнал, точнее понял, что я сын его брата. Являвшая собой род бесформенной массы, увенчанной красным одутловатым лицом, тетя Луиза, вдрызг пьяная, нашла себе пристанище в углу, на стуле таком низком, что поначалу я подумал, будто она сидит прямо на полу. Каждые тридцать секунд она монотонно и испуганно повторяла плаксивым голосом: «Морис, кто это?»
Через короткое время оба они умерли. Папа поехал на похороны в Орнан (о, Курбе!)П7 и привез оттуда как сувенир изготовленный в Арбуа небольшой диванчик из дикой вишни с занятной складной спинкой (теперь он находится здесь, в Мениле), а также два золотых обручальных кольца, валявшихся в шкатулке для мелких вещиц. Я их взял себе в день собственной свадьбы, так и не узнав, для кого они были изготовлены. Большее из них пришлось впору моему безымянному пальцу, на котором я его ношу вот уже четверть века. Чтобы упрекнуть меня в этом, не нашлось ни церкви, ни попа. Дядюшкино кольцо заменило собой те четыре алюминиевые шайбы, к тому времени страшно истончившиеся, о которых было говорено выше. Кольцо для Катрин, очень маленькое, пришлось уменьшить еще и наново отполировать. Что касается вопроса, беспрестанно задаваемого перепуганной тетей Луизой, то я совершенно уверен в том, что он лег в основу фразы в «Резинках» «Не стреляй, Морис!», которую придумал гнусный полицейский инспектор, расследовавший дело об убийстве Даниеля Дюпона.
По прошествии двух лет мы отказались от Рюссея в пользу крошечной деревеньки на Юре, посреди намного более живописных и пригодных для катания на лыжах альпийских лугов, куда регулярно ездили вплоть до начала войны. Там всегда было очень много снега; порою — слишком. Восторгам не было конца! «Встать на лыжи прямо у порога гостиницы» нам казалось фантастическим счастьем. Тогда не существовало оборудованных склонов, и, чтобы подняться наверх, приходилось прикреплять моржовую шкуру к ботинкам; но прогулки неизменно бывали интересными, а спуск с горы легким. Мы были счастливы все четверо (правда, чаще — трое, поскольку мама в смелости нам уступала), оказываясь с глазу на глаз с этими безупречно белыми горами, которые по вечерам вдруг окрашивались в розовый и синий цвета, в то время как мы катались цугом по девственным просторам, окаймленным елями; ветви их сгибались под тяжестью пахнущих свежестью снеговых шуб, по ночам покрывавшихся ледяной коркой, — хрупкие на вид силуэты, словно вырезанные из черной бумаги, медленно двигались по склону и, вероятно, издали казались неподвижными. Отец, облаченный в форму альпийских стрелков, прокладывал лыжню, а за ним гуськом шли его сын и дочь. Ах, какое счастье было похвастаться маме своими достижениями! И какое удовольствие было в том, чтобы вновь увидеть теплый свет в окнах — уже более комфортабельного — стоявшего в точности на границе небольшого отеля передняя дверь которого (что нас страшно забавляло) открывалась во Францию, а задняя — в Швейцарию! Но более всего нам нравились комнаты, которые были поделены на две равные части предполагаемой межгосударственной границей. (Когда постояльцы входили с улицы, с ее свежим и холодным воздухом, им в нос ударял специфический запах зимне-спортивных гостиниц; он настолько был своеобразен, что я даже не стану пытаться определить его компоненты; многие годы спустя я вновь пережил это ощущение в Давосе и Церматте.)
Мама часто и подолгу чувствовала себя плохо (с чем надо было считаться как в том, что касалось каникул, так и в других отношениях), страдая классической фибромой, оперировать которую отказывалась, как сама объясняла, из уважения к природе, предпочитая сутки напролет проводить в постели за чтением газет. Папа ни разу не выказал ей ни малейшего неудовольствия, терпеливо мирясь с необходимостью заниматься жаркой ежедневных омлетов, мытьем посуды и прочими домашними делами. Едва в доме появился относительный достаток, как готовкой и уборкой занялась преданная и работящая домработница, умевшая печь громадные пироги с картошкой, слоеное тесто которых, состоявшее из невероятно тонких листов, являлось государственной тайной (она запиралась для его приготовления в нашей тесной кухоньке, откуда затем доносились вместе с громкими возгласами удары скалкой такой силы, что можно было ее заподозрить в желании разрушить все и вся), и она действительно полновластно правила нашей квартирой на улице Гассенди (точно так же, как доводила ее до блеска), где уже появились помимо марокканского ковра плафоны из матового стекла с позолоченными медными