болезнь свою как наостренный наконечник той указки, которой нещадно тиранит родню и челядь, с ним под одной кровлей проживающих, я ужасался, что мой долг, — и долг не столько профессиональный, сколько этический, — понуждает меня сохранять такие вот паскудные жизни — людей по имени — нелюдей по нраву — вместо того чтобы оставить их угасать или вовсе (я не желаю таиться от вас) самолично затушить чадящий жар их существа… во имя высшей справедливости… Но пусть даже в сих доводах рассудка заключалась некая сверхморальная сила — у меня не хватало духу ее принять… Ибо я постиг: злых людей нет — есть только заблудшие, измученные, несчастные, обезумевшие… словом, больные… неисцелимо больные…
Так я и стал исподволь вникать в самую суть грозных предварений доктора Альтиата. «Вперед! Igni et ferro! («Огнем и железом!») Боритесь с ветряными мельницами!» — крепко пожимая мне руку, сказал он, сей рыцарь печального образа, в день моего выпуска из лицея, когда я наконец дал «Клятву Гиппократа»… Не к здоровой и счастливой жизни возвращал я подавляюще, но к злосчастному прозябанию, к тяготам голодной бедности или же пресыщенной роскоши, гнету подъяремного труда или же оголтелой праздности, пароксизмам страстей, глухоте скудоумия, слепоте самообмана. Не искру надежды воскрешал я в людях, но тьму безысходности; избавляя их от страха небытия, я вновь вверял им бытия страхи… И даже… даже леча детей, я, точно помешанный, случалось, терзался думой садняще-неотвязной: «Что ждет их? Достойная жизнь или ничтожное, постыдное, может, преступное существование, погибели достойное? Что творю, не ведая исхода? Как смею посягать на неисповедимую волю фатума?.. Но как осмелюсь не противостать злому року, покуда то в моих возможностях? покуда здрав разум? покуда вера жива?»
Потеряв пациента, я уже не мог, как встарь, пролить жгучих слез облегчения, но преисполнялся мутного мрака, средь коего вспыхнувшие чувства меркли в онемелой пустоте, отмирали в гробовой стуже… И все-таки не мог я сдержать слез, когда созерцал, как молодой муж нежным поцелуем касается лба очнувшейся от горячки супруги; когда созерцал, как отец и мать обнимают свою преодолевшую кризис болезни юную дочь и в ликующем восторге не помнят самое себя, — я не мог сдержать очистительных слез отрады, взирая на сии моменты человеческого счастья, позабывши в экзальтации своей, теплотворной волною нахлынувшей, об их зыбкости… об их обреченности… И, ослепленный блеском иллюзий, я уверялся сердцем воспрянувшим, что истинно следую путем добра… Но проходил лишь краткий срок, как сомнения опять окутывали скорбным саваном мнимо прозревшую душу, наглухо застилая просвет, в нее едва пробившийся. Миновали месяцы, и я узнавал, что тот человек, столь недавно рыдавший над беспамятной супругой, орошавший ее пылающую длань слезами любви и поцелуями вечной верности, и, казалось, норовивший испустить дух сей же миг, как ее не станет, тот самый человек, невзначай сошедшись с некоей блудницей, в исступленной одури бросил свою давеча забеременевшую жену на произвол судьбы… и она покончила с собой, дабы, как ею сказано в предсмертной записке, «уберечь свое дитя»… А та девушка, за которую во время ее затяжной болезни так отчаянно переживали родители и выздоровление которой для них, почитавших жизнь дочери смыслом своего существования, служило эпитомией благополучия, та самая девушка, не минуло и полугода, связалась с дурной, беспутной компанией и из отчего благословения обратилась отчим проклятием, сведя родителей своих одного за другим в могилу, а следом — себя…
«Врач созерцает ужасные вещи, соприкасается с отвратительным и через чужие страдания пожинает личные горести», — такова преамбула одного из трактатов «Corpus Hippocraticum» («Гиппократова Корпуса»), снова и снова в моем уме прореза́вшаяся…
В юности мне чудилось, что я буду спасать многих, но с годами я убедился, что не могу никого спасти. Моя миссия воплощала «парадокс тевмесской лисицы»50. «Как исцелить даже одного, когда необходимо исцелить всех до единого, чтобы раз-навсегда нейтрализовать пагубу человечества — нечеловечность?» — почасту скорбел я бессонными ночами наедине с собственной сокрушенностью — в лихорадочных объятиях меланхолии. Провидческие слова доктора Альтиата денно и нощно довлели надо мною, и я замечал, как сам становлюсь ему подобным: как черные споры скепсиса всё неистребимей расползаются у меня в душе, смурой тенью отягчается мое лицо, блекнет взор, увядают силы и сухостью проникается речь, — как я, обуреваемый вихрями бытийного ненастья, отрываюсь от людей и неудержимо несусь в дремучие дебри себя…
IV
— Но вам явился ясный лик Весны… — произнес Себастиан, мило в глаза мне глядя.
— Да… — молвил я на почти бесшумном выдохе, ощущая, как губы распускаются улыбкой. — Астра — моя супруга.
— Красивое имя… — задумчиво прошептал Себастиан.
— Да… — вновь выдохнул я, и улыбающиеся губы мои закололо дрожью, от сердца восходящей. — Когда мы полюбили друг друга, это имя было для меня не только неизъяснимо прекрасным — сакраментальным; я свято лелеял его в своих сокровенных мыслях и не решался произнести всуе, но единственно обращаясь к той, кому оно принадлежит…
— Было? — переспросил Себастиан, в меня всмотревшись.
Я молча опустил голову, собираясь с духом объясниться.
— Вынужден признаться вам, — продолжил вполголоса (поскольку говорить в обычном тоне не хватало дыхания), — как сумел признаться самому себе, что ныне наша любовь… стала иной… Не подумайте, будто я в чем-то виню Астру… как не должен обвинять и себя… Это… это всечеловеческая проблема. Губительное несовершенство общественной среды и конвенций построения взаимоотношений… Не было никакого разочарования, никаких серьезных ссор или обид, кои служат закономерным уделом неразборчивых браков. Ничего такого я, искренно любящий и уважающий свою жену, всецело доверяющий ей, и помыслить не смею; соответственно, между нами не отыщется и следа явных или затаенных упреков, лжи, сомнений, презрения. Мы несказанно дороги друг другу. Крепчайшие струны нашего союза знаменует нежная гармония. Однако… проявился едва уловимый и тем не менее непреложный диссонанс… некая обертонная отчужденность… Я люблю Астру всем сердцем, но… святотатственно так говорить… но когда любовь становится данностью, когда она нисходит с эфира на землю… когда любовь приобщается… — произнесение следующего слова потребовало от меня абиссального вдоха — густого и холодного, — обыденности… возвышенной, благой, но все же обыденности… она утрачивает свою первозданную запредельность, каковую нельзя ни осмыслить, ни выразить речью подавно. Это, пожалуй, сравнимо с тем, если бы человек, преодолев невероятное расстояние, очутился на Луне и обозрел ее такой, какая она есть без волшебного сияния, коим Солнце ее озлащает и кое возможно созерцать только на отдалении, — безусловно восхитительную и необыкновенную, но лишенную былой мистической ауры. Примерно то же происходит