Во Франции выпускается серия иллюстрированных книг карманного формата о разных писателях – от Аристотеля до Пастернака[32]. Каждый том включает в себя биографию и подборку цитат. Стоимостью чуть более фунта, эти книги адресованы широкой публике, и они стремятся дать этой публике шанс познакомиться с писателем, в том числе и с помощью иллюстраций. На концепцию этой серии, вероятно, повлияли самодельные семейные альбомы с вырезками из газет и журналов.
Для начала – несколько фотографических образов: здесь автор, завершая книгу, доставляет сам себе удовольствие. Это удовольствие – от зачарованности (а потому достаточно эгоистично). Я взял лишь те снимки, которые меня поражают – не знаю чем (такое незнание характерно для зачарованности, и все, что я скажу о каждом из этих образов, само будет лишь воображаемым)[33].
Здесь необходимо пролить свет на разницу контекстов – и Барт, с его озабоченностью контекстом, первым взялся бы за это, – поскольку, когда эта же книга издается в восемь раз дороже и вне серии, она становится уже другой книгой. И похоже, такая разница делает задачу написания данной книги более узкой и намного более эгоцентричной, чем она была изначально. На книге Барта, вышедшей в издательстве «Macmillan», лежит печать аристократизма.
Книга, однако, весьма оригинальна, и это свойство не теряется даже после пережитой трансформации. Вопреки заявлению в рекламной аннотации ее оригинальность вовсе не в том, что Барт говорит «о себе столь открыто». Она оригинальна потому, что в ней ведется совершенно особое дознание: это книга, в которой языку дозволяется ставить под сомнение историю интеллектуальной жизни и человека, которого эта история описывает. Это, если угодно, исповедь бартовского языка. И Барт верит, что язык конкретного человека (уникальный способ, которым тот разворачивается вокруг центра его сознания) является, помимо прочего, проекцией тела этого человека:
В отличие от вторичной сексуальности, сексапильность тела (не совпадающая с красотой) связана с возможностью отметить (фантазматически представить себе) ту любовную практику, которой его мысленно подвергаешь (я думаю именно о такой, и ни о какой иной). Так же можно сказать, что и в тексте выделяются сексапильные фразы – волнующие самой своей выделенностью, как будто в них заключается данное нам, читателям, обещание какой-то особенной языковой практики, как будто мы встречаемся с ними благодаря наслаждению, которое знает, чего хочет.
Книга начинается с раздела фотографий, относящихся к детству Барта, и комментариев к ним. (Он родился в 1915 году и провел первые восемь лет жизни в Байонне.) Далее следуют 140 страниц кратких и отдельных саморефлексивных фрагментов, каждому из которых дано заглавие. Полагаю, что их можно читать в любом порядке. Они не повторяют друг друга, но складываются вместе, составляя единое целое. Если подойти к ним как к единому тексту, можно заметить, что их лингвистические приемы восходят к мальчику из Байонны, если же как к разрозненным фрагментам, то, как ни странно, они обращаются к языкам (политическим, психологическим, риторическим, сексуальным, научным), которые помогли сформировать некоторых из нас в Европе. Например:
Повторение в виде фарса: давнее и сильное, на всю жизнь впечатление от мысли Маркса, что в Истории трагедия порой повторяется, но в виде фарса. Фарс – неоднозначная форма, поскольку в ней прочитываются очертания того, чему она насмешливо подражает; таков Учет – сильная ценность эпохи буржуазного прогресса, которая стала мелочной, как только сама буржуазия сделалась торжествующе-умеренной и эксплуататорской; такова и «конкретность» (образующая алиби для множества посредственных ученых и политиков), эта фарсовая версия одной из высших ценностей – освобождения от смысла.
В столь краткой рецензии невозможно описать, как именно Барт ведет это самодознание. Стоит лишь отметить, что Барт сосредоточивается на слепых пятнах языка, лакунах, до которых не могут добраться слова в своем традиционном употреблении. Для исследования этих лакун он вынужден «заимствовать» слова, что порой ведет к туманности. А иной раз приложенные усилия кажутся непропорциональными площади рассматриваемой лакуны. Когда это случается, мы вспоминаем, насколько привилегированное положение у Барта (европеец, член парижской интеллектуальной элиты, вел комфортную жизнь). Тем не менее он первым признает это и использует свою привилегию, чтобы достичь такой постановки вопроса, которая одновременно была бы и досужей, и упорядоченной. (Пожалуй, надежда, которая вдохновляет Барта, недалека от той, которая питала Жида.) Никто не способен сорвать маску с Барта, поскольку еще до того, как закончен параграф, он сам снимает ее, чтобы продемонстрировать, как она выглядит изнутри.
Прилагательное
Он плохо переносит любой свой образ, ему неприятно, когда его называют по имени. Он полагает, что совершенство человеческих отношений определяется именно пустотой образа – взаимным отказом от прилагательных; где появляются прилагательные, там и отношения склоняются к образу, господству, смерти.
Если бы не возмутительная цена, я бы смело рекомендовал эту книгу. Знакомство с Бартом – ценный опыт. Я полагаю, что он превосходный учитель и очень хороший друг. Его отправные точки зачастую малы или даже крохотны, словно драгоценные камни. Его стиль – в своем достоинстве и сдержанности – высокоэстетичен. Его выводы порой утопичны. Самое утопичное из его представлений состоит в том, что язык каким-то образом способен спасти душу. И все же он заслуживает доверия. Это большая редкость. Он не конъюнктурщик. Никогда не повторяет уже высказанное кем-либо другим. И он постоянно обращается в поисках истины к тому, что ранее было сокрыто, – к изнанке маски, обратной стороне всех слов.
12. Большое плаванье с джойсовским течением
Впервые я пустился в плаванье с «Улиссом» Джеймса Джойса, когда мне было четырнадцать. Я говорю «пустился в плаванье» вместо «прочел», поскольку – как подсказывает ее заглавие – эта книга подобна океану. Вы не читаете ее – вы совершаете плаванье. Как у многих людей, кому выпало одинокое детство, к четырнадцати годам мое воображение вполне созрело и было готово отправиться в море – чего ему не хватало, так это опыта. Я уже прочел «Портрет художника в юности» и в своих мечтаниях наградил себя этим почетным званием. Оно было моим алиби или паспортом моряка, чтобы в случае претензий предъявить взрослым или представляющей их инстанции.
Стояла зима 1940/41 года. Сам Джойс умирал от язвы двенадцатиперстной кишки в Цюрихе. Но тогда я этого не знал. Я не думал о нем как о смертном. Я знал, как он выглядел, и даже что у него слабое зрение. Я не делал из него бога, но воспринимал его через слова, через его бесконечные прогулки, как присутствующего здесь и сейчас. И поэтому считал, что он не подвержен смерти.