Я сегодня в новой шкуре:Вызолоченной – седьмой.
А шкура – самая настоящая. Баррранья, только не вызолоченная, а высеребренная, седая, мне в масть, цвет талого снега, купила за 70 р. в местном сельмаге, в мире реальном это воротник, огромный… Я все люблю самое простое, и своего барррана не променяла бы ни на какого бобра.
Эта шкура – Вам в честь.
До свидания – не знаю когда, но всегда – с огромной радостью”.
А выше в этом же письме Марина Ивановна пишет Николаю Яковлевичу: “Я о Вас скучаю по-настоящему, я к Вам очень привязалась”. И эти слова в письме не простая любезность. Когда мы уже вернулись в Москву, а Цветаева была еще в Голицыне, она доверяла Н.Я. какие-то свои дела, телефонные справки, а когда у нее случилась неприятность с денежными расчетами с Литфондом за питание в Доме творчества (об этом уже писали), то она именно Н.Я. в тот же день (28 марта 1940 г.) послала большое письмо, в котором подробно описывает все происшедшее, пишет о всех своих сомнениях, о заработках и пр. Марина Ивановна ничего не просит, чувствуется, ей просто нужно поделиться, и вот одним из первых, о ком она вспомнила, был Москвин. А ведь мы были так мало знакомы… Все это говорит об одиночестве, о поисках друзей, но тогда мы этого не поняли.
Я знаю, что Н.Я. и ездил к разным людям, и звонил, пытаясь добиться, чтобы положение с курсовками, которое быстро, в один день, уладилось, было оформлено официально (“М.И. так психологически будет легче”, – говорил Н.Я.). К сожалению, ничего из этого не получилось – помешали какие-то бухгалтерские правила.
М. Цветаева в конце этого же письма к Н.Я. (от 28 марта 1940 г.), думая, что ей придется уехать из Голицына, пишет (в общем-то опять об одиночестве):
“Этим кончается целый период моей голицынской жизни: вся совместность. Жаль для Мура. Для себя – не очень, последнее время все было очень сухо – не сравнить с нашим временем, просто: у меня не было ни одного человека, которому бы я радовалась, а без этого мне и все сорок не нужны”.
Николай Яковлевич относился к Марине Ивановне с нежной почтительностью, с оттенком светскости. Со мной у нее отношения складывались более домашние, что ли: иной раз (редко) она просила купить что-то, достать (см. письма М.И. ко мне), и бывала я у М.И. одна чаще, чем вместе с Москвиным. (А в общей сложности всего этого было не так уж и много.)
Как правило, при наших встречах (когда я бывала без Н.Я.) говорила больше М.И. Я слушала. Видела: Марине Ивановне надо выговориться (понимала, что отсюда и письма ее к нам, особенно те, которые передавались мне в руки). Темы же разговоров были разные. Чтобы не быть голословной, привожу, как один из примеров, выдержки из моего письма к Москвину от 7 декабря 1940 года.
“…Рассказывала о муже, дочери, о Муре, о Париже, о Пастернаке. Обо всем вразброд и поверху. Читала стихи о Маяковском… Рассказывала о своих переводах с польского. О том, как в подстрочнике нашла ошибку, не зная языка… Разговор весь был несвязанный и сильно сдобренный горечью (понятной в ее положении). Вдруг неожиданно спрашивала обо мне: кто у меня есть из родных? Почему много работаю? Кто живет в Казани? Чем занимаюсь?.. «Ну, а где во всем этом радость? Чего вы больше всего бы хотели в жизни? И в какую хотели жить эпоху?..»”
Надо сказать, что обычно обо мне и Москвине Марина Ивановна ничего не спрашивала. А если и спрашивала, слушала рассеянно. Она или рассказывала коротко о каких-то заботах дня, или велся разговор, подобно приведенному выше или на отвлеченные темы (что такое человек? К чему все? В чем смысл всего?). Создавалось впечатление, что шла какая-то тревожная переоценка вопросов, давно уже решавшихся еще в те длинные вечера юности с Сонечкой (Софьей Евгеньевной Голлидэй). Кстати, обращение М.И. ко мне в некоторых ее письмах как к Тане и как к Сонечке или упоминание имени Сонечки, в какой-то мере, как мне кажется, является отголоском этих наших разговоров с ней: вечера в 40-х годах напоминали ей вечера 20-х (“…Вам ведь пишет старая: молодая я, – та, 20 лет назад – точно этих 20 лет и не было! Сонечкина – я!” (письмо от 17 ноября 1940 года). В письме от 25 мая 1941 года: “Милая Таня, Вы совсем пропали – и моя Сонечка тоже – и я бы очень хотела, чтобы Вы обе нашлись”.
Иной раз мы просто молчали. Если Мур был дома, шли гулять, чтобы не мешать мальчику заниматься. Но и когда молчали, М.И. меня не отпускала. Видимо, очень уж грустно и одиноко у нее было на душе.
О Муре в этом же письме от 7 декабря 1940 года я пишу Москвину: “Он стал очень высокий, худой, прозрачный какой-то и красивый. Большой такой, что даже на «Вы» называть неудобно. Шутя сказала ему, что прямо хоть новое местоимение выдумывай…”
Мне нравилось, что Мур был учтив: когда я приходила, он никогда не садился, прежде чем не сяду я. Если при разговоре с ним я вставала и подходила к нему, он неизменно вставал.
Ему было, конечно, предельно трудно в этот период. Все новое: страна, уклад жизни, школа, товарищи. Все надо было узнавать вновь, найти свое место. А тут еще переходный возраст: повышенная раздражительность, нетерпимость к советам (не дай Бог, приказаниям!), болезненное отстаивание своей самостоятельности и пр., пр., короче, все то, что, как правило, появляется в эти годы у растущих.
Видела Мура я вообще-то мало: его или не было, или он собирался уходить. Но по разным мелочам нетрудно было понять, что этот мальчик сам не рад своей раздражительности и резкости, стыдится их, жалеет М.И., а вот сдержать себя не может.
Как-то М.И. уходящему Муру хотела поправить кашне (на улице было холодно), Мур вспыхнул, сердито дернулся, резко отвел ее руку и резко сказал: “Не троньте меня!” Но тут же посмотрел на мать, потом на меня, и такое горестное, несчастное лицо у него было, что хотелось броситься с утешением не к М.И., а к нему, к Муру. Слышала я однажды, и как Мур, уходя, в коридоре в ответ на какие-то слова матери (видимо, просьбу прийти пораньше) сказал: “Вот увидите, уйду и не вернусь!” Ну и, конечно, вернулся.
Марина Ивановна прекрасно понимала все, что происходит с Муром, его характер…
Для меня теперь ясно (к величайшему сожалению, только теперь!), что у М.И. была страстная, неистребимая потребность в это время чувствовать около себя людей, относящихся к ней добро, ценящих ее, просто проявляющих к ней человеческое участие. В ответ она сразу же загоралась ответным чувством симпатии, вкладывая иной раз в это все свое сердце, идеализируя всё и вся. А вот одиночество для нее было нестерпимым. Вот строки из ее письма ко мне:
“Таня! Не бойтесь меня. Не думайте, что я умная, не знаю что еще, и т. д., и т. д., и т. д. (подавите все свои страхи). Вы мне можете дать бесконечно много, ибо дать мне может только тот, от кого у меня бьется сердце. Это мое бьющееся сердце он мне и дает. Я, когда не люблю, – не я. Я так давно – не я.