— А где ты благодаришь родных и друзей за то, что пришли? А тетушек из Филадельфии? Почему ты не благодаришь мистера Гурова за то, что он тебя готовил и учил ивриту?
— Потому что никакому ивриту он меня не научил, — пробормотал Генри. Но, разумеется, они заставили его сделать все так, как хотели они.
Он рассказал Сьюзен, как сидел, окаменев, в синагоге, пока шла бесконечно нудная служба, как кантор пел, почти не разжимая рта, как присутствующие гундосили в ответ. Как он встал и перечислил имена всех родственников, которые собрались там в столь важный для него день. Рассказал он и о том, что все его исследования о человеческих жертвоприношениях, естественно, из речи были убраны. Летом у него случилась сенная лихорадка, он чихал, ходя по пыльным, душным комнатам с полированными столами и торшерами с чесучовыми абажурами, отделанными бахромой, парой кроватей с голубыми махровыми покрывалами, чересчур мягкими креслами, тяжелыми шторами, тяжелой пищей. Роза таскала его и Эда по магазинам, пыталась заставить Генри покупать пиджаки и ботинки не по размеру. В обувном магазине он становился на флюороскоп и смотрел на рентгеновское изображение своих ног. На зеленые линии костей. Книги и музеи были частью другого мира.
К тому моменту, как он встретил Сьюзен, он не думал об этом уже многие годы. Он много лет назад покинул родной дом, много лет даже не вспоминал ни про что — ни про детство, ни про свои первые задумки бежать из этого города, не вспоминал про универмаги, синагогу, девиц, хлопающих пузыри из жвачки. Разговаривая со Сьюзен, он вспомнил, как впервые познакомился со Старым Светом, совершенно для него новым. Он рассказал ей, как обнаружил его на уроках немецкого и французского, которым учил его мистер Бирнбаум в Тилденской школе, как он научился читать Флобера и перебирать нанизанные одно за другим прилагательные. Как он открыл для себя прерафаэлитов и увидел репродукцию «Офелии» Милле — тело, плывущее вниз по ручью, волосы, переплетенные с цветами, как ему хотелось иметь эту картину, вернее, как хотелось вплыть по ручью в картину, раствориться в ее красках, отдаться мерцающему потоку. Тем временем Эд учился на уроках мистера Левинсона говорить по-испански, чтобы стать послом в одной из латиноамериканских стран, а потом крупным чиновником в Госдепе. Генри не вспоминал об этом много лет и, возможно, так быстро и влюбился, потому что стал рассказывать об этом Сьюзен. Они сидели с ним в «Четырех временах года», и он ловил себя на том, что говорит про мистера Гурова и обувные магазины, про коридоры Тилденской школы и речь на бар мицве. Все это он вываливал на нее, а она с умным видом кивала, не понимая вообще ничего. Его глубоко тронуло то, как завороженно она слушает про его детство, про бесконечное множество ритуалов, про то, как ему бывало стыдно, как бывало оскорблено его чувство прекрасного — при виде, например, обоев в бордовый горошек, которыми был обклеен зал собраний в цоколе синагоги, зеркал и современной латунной люстры, распластавшейся на потолке, как рука, скрюченная артритом. Рассказывал он и о своих надоедливых тетушках. Она никогда ни о чем подобном и слыхивала. Там, в ресторане, он облегчил душу, говорил пока не были съедены до последней крошки клубничные пирожные, а она сидела и завороженно смотрела ему в глаза. Осмелится ли он на подобное сравнение? Он чувствовал себя Отелло, рассказывавшем о своих заморских походах.
Он бы никогда не произнес этого вслух — не стал бы выставлять себя на посмешище, но так оно и было: «Она меня за муки полюбила, а я ее за состраданье к ним»[65]. О некоторых аспектах его прошлого они не говорили вовсе, но это касалось той части его жизни, которую он почти никогда не обсуждал, даже сам с собой — это была та часть жизни, которая со временем съежилась, скукожилась, поскольку о ней не говорилось прямо. Со Сьюзен он говорил без конца. Он изливал свои истории ей в уши, наваливал в ее распахнутые ладони. Другой вид страсти у них со Сьюзен друг с другом не очень ассоциировался. Это не значит, что они никогда друг до друга не дотрагивались, просто оба больше любили разговоры, а Генри жаждал слушателя, алкал его. С самого первого ужина его захлестнула волна благодарности, нежности, облегчения. Он рассказал ей про все свое детство, вплоть до всяких буржуазных потуг, рассказал ей все.
— Я не пойду ни на какую свадьбу со священником, — говорит Роза Эду, и от ее голоса Генри вздрагивает, ее голос возвращает его к действительности — к ужину, который все длится.
— Мама, говорит Генри, — прошу тебя, не расстраивайся так.
— Она устала, — успокаивает его Эд. — Мы совсем не спали в самолете. Она хотела вздремнуть днем, но…
— Почему это они шепчутся обо мне в третьем лице? — спрашивает Роза. — Я могу рассказать, что делала сегодня днем. Я написала семь открыток. И нисколько не устала, — сообщает она Эду. — Я расстроена, поскольку мне сначала говорили одно, потом другое, а я не люблю, когда мной манипулируют. Если так и было задумано со священником, вы должны были сказать мне с самого начала.
— Вот, — говорит Сара Розе, — попробуйте хоть немного курицы, она стоит бешеных денег. — Она ставит на стол тарелку Розы, элегантным движением снимает крышку.
— Не хочу я ее, — говорит Роза. — Я хочу домой.
— Это исключено, — отвечает Эд, который переживает за Генри, устроившего такой изысканный ужин с роскошными винами.
— Я могу вас отвезти, — предлагает, к удивлению Эда, Сьюзен. — Давайте я отвезу ее в гостиницу. Это всего-то десять минут. — Она достает ключи от машины.
Уже почти стемнело, Сьюзен везет Розу к «Пасторскому дому».
— Вы поймите, я обожаю все английское, — заявляет Роза. — Родные отправили меня в Лондон, как только началась мировая война. Как только еврейские общества в Англии получили такую возможность, родители тут же меня и отправили. Мне было семь лет, а в Вене совсем нечего было есть. Немногим лучше, чем в Буковине. Моим приемным английским родителям приходилось носить меня на руках — такая я была слабенькая и изможденная. Но прошел месяц, и я расцвела! Мы пили чай, ходили в театр, играли на берегу моря с гувернанткой, у нее было сопрано, и она пела с балкона… — Она умолкает, пытается вспомнить. — Короче, у него это от меня, — говорит она.
— Что именно? — спрашивает Сьюзен.
— Тяга к Англии. Он любит Англию — это у него от меня. Я его так воспитала. Когда он был маленький, я покупала ему книжки. Про короля Артура, английскую поэзию. Эда Англия никогда не интересовала, а Генри я рассказывала про сельскую жизнь. Про зеленые луга и поля маков. Английскому я научилась в Англии, в детстве. Мои английские родители дали мне образование, я даже два раза в неделю занималась с учителем ивритом. Они об этом всегда помнили. Люди они были очень обеспеченные, каждый год нас увозили в коттедж у моря, и наша гувернантка выходила на балкон и пела: голос — ну точно флейта. Вот так она пела… — Она теряет мысль, потому что служащий гостиницы открывает дверцу и помогает ей выйти из машины.
Сьюзен уезжает, и Роза, оставшись в номере одна, принимает две таблетки перкодана и ложится. И тут вспоминает, что хотела сказать.