Дед хлопал братца по щекам, кивал отцу, тот выносил брата из бани, укладывал на траву, прыскал изо рта водой – живой… перебрал парку-то… попей, попей, ничаво, ничаво, пообвыкнешься… приговаривал отец, нежно гладя братца по макушке.
Отец мылся долго, со вкусом, взбивая в пену мочалкой мыло в шайке, а брат хлопал ладошкой по пене, за что получал от деда несильный хлопок пониже спины. Дед мылся истово – тер себя лыковой мочалкой, кряхтел, намыливал бороду, фыркал, прочищал уши указательными пальцами – получал наслаждение от тепла и скрипящего от чистоты тела. Ноги дед парил в особой, своей шайке, которую прятал «от баловства» под полки.
Мочалкой растирали спины друг дружке, тут уж веселье начиналось, и гомонили, и шутили, пока дед не выгонял всех, и не проветривал баню «перед бабами», чтобы, стало быть, «мужеский дух изошёл»!
Когда мылась вся семья, да еще и гости, дед, выходя из парной, ставил под полки шайку с кипятком, клал обмылок и новый веник, приговаривая – «это тебе банный, за теплую баенку», после чего обдавал кипятком все скамьи. Отец мыл шайки, а братец вешал мочалки на гвоздки – каждого свой.
В предбаннике отдыхали недолго, на распаренное тело исподнее надевалось с натугой, – помогали друг дружке, оправляли веревочки с крестиками, расчесывались гребешком. Дед сначала раскладывал «бороду» – пропуская меж пальцев, почесывая подбородок, а уж потом и гребешком разделял на две стороны. Отец брился у мутного осколочка зеркальца, подпирая щеку изнутри языком, а братишка, разомлевший, засыпал тут же, на скамье.
Мама, не заметив за домашней беготней, что мужички уже с «лёгким паром», вела в баню меня, сестренку, и тётушку, которая жила у нас «сто лет». Никто не помнил, как она и появилась у нас. Мама говорила, она «из бывших», еще «при царе» родилась. Шли мы тоже чинно, гуськом, здоровались-раскланивались, шутя, с вышедшими из бани мужчинами, желали им «с лёгким паром»! Дед шёл красный, распаренный, весь промытый до каждой клеточки, отец вдыхал воздух чистыми после бани лёгкими, щурился на солнце и предвкушал стопочку – пока бабы в бане…
Мама была любительница парной, но не любила дедова «сена», потому брала с собой хлебный квас – на каменку. Она и веник любила жесткий, дубовый, «не протяжный», как берёза, а схожий с лопатой – им нагонять пар лучше. Маму помню хохотушкой, шутницей, она и в бане веселилась, и, споро натирая меня мочалкой, вечно напевала что-то. Тётушка, сухонькая, молчаливая, в предбаннике снимала платочек, распускала свой пучочек, вынимала накладку, и, держа во рту шпильки, все укладывала стопочкою. Бельишко у неё было ветхое, штопаное, латаное – «стыдное», как говорила бабушка. Она и на полки не ложилась, «брезговат», как говорила бабушка, даже на скамеечку свою подстилала тряпицы, и мылась как-то бочком, тенью почти бестелесною – невидимой за паром.
Я честно ревела от мыла, разъедающего глаза, мама окатывала меня из ковша, приговаривая – «как с гуся вода, так с Дуньки худоба» – и тёрла мне пяточки серой шершавой пемзой. Когда мыла мне ножки – большим пальцем надавливала на ступню – чтоб «плоско не ходила». От мыла щипало ранки, ссадинки, и я ковыряла ногтем присохшую корку на разбитой коленке, пока не обдирала её вновь…
В бане уже пахнет кисло – это мама развела уксус, ополаскивать волосы после мытья, чтобы были шелковистыми, и расчесывались легко – это значит, скоро на свободу! На улицу!
Мама промокает меня полотенцем, надевает чистый халатик, а на голову навязывает платочек, заложив уголки у висков. Я жадно глотаю клюквенный морс, и, конечно, пачкаю чистое… Мама не сердится, ей некогда – отправив меня с тетушкой, она ждет бабушку – та моется уж «по прохладке» совсем, пока мама делает «постирушки». Бабушка всегда ворчит, ей и воды «мало оставивши», и «мыло смыливши» и всю голову ей заглумил дед, и дышать нечем. Мама молчит, но смотрит незаметно за ней – чтоб не оскользнулась, и водички подает, и даже веничком так – для виду – в воздухе помавывает. Мама выносит из бани корыто с отжатым бельем, и вывешивает его на веревки, скрепляя смешными деревянными прищепками, похожими на кремлевские зубцы с картинки.
Дома свежо, тётушка всегда букетик ставит на стол – «какого рожна еще цветы, вона, кругом всё цветёт», – ворчит бабушка и убирает его на подоконник. Самовар еще горячий, дед уже четвёртый стакан выдул, сидит потный, довольный, утирает лысину чистой тряпицей. Отец уже и стопочку принял, и чайку попил, и читает газету… Братец, так и не проснувшись, сопит, свернувшись калачиком. Бабушка выставила кусковой сахар «на пригляд» и клубничное варенье – «для радости», тетушка пьет взвар из прошлогодних яблок, а я, маленькая, дую на блюдечко с чаем – гоняю «волны»…
Хорошо…
Никола Вешний
Жил на дальнем от нашей деревни хуторе дед, по прозвищу – Колька Болдырь. Кто так его прозвал, не знаю. Роста был огромного, плечистый, сутулился всегда. Кулачищи огромные – с мяч. Силищи был неимоверной. И все у него было такое, исполинское – изба, баня, сараи – как будто не на обычного человека сделано, а на великана. Один жил. Поговаривали, что жену первую забил до смерти, вторая сбежала, да, видать, тоже подпортил ей сильно здоровье – померла в городе. Так и жил бобылем. Бабы его боялись, даже в грибы-ягоды мимо его хутора не ходили. Работал на лесе, валил один, без вальщика даже, а на это мало кто решается, пойдет ель назад, всё. Хорошо, если без пилы останешься! И чикировщика не брал, сам тросами деревья увязывал, бешеный был в работе. Ну, а как лес в 90-е, продали, пошел Болдырь наниматься с лошадью – кому под картошку, кому под овёс – вспахать, кому мешки из магазина подвезти, кому навоз на огород – работы полно, успевай поворачиваться. Все было б ничего, но уж больно характером он был поганый, как начнет за работу расчет требовать, всегда орет, накинь, обманываешь, сговаривались дороже! А куда там бабке перечить? Ме-ме, бе-бе, и отдаст последнее, и заречется впредь дела с ним не иметь, а как? Куда ты трактор на 10 соток загонишь, или на покос дальний? Плакали, да платили. Поговаривали, правда, что убивец он, случалось такое, девяностые годы тёмные, кто начинал правды искать, пропадали, невесть куда, а к Болдырю, на хутор, наезжали те, в пиджаках, да с цепями на шее. Подрабатывал Болдырь и тем, что срубы делал. Тут не соврать – работал хорошо, рубил «в обло с присеком», и красиво рубил! Сам собой топор в руках его гулял! И не жердинки какие брал, а уж бревна такие, что в десять венцов изба вставала. Мужиков нанимал на помощь, платил скудно, а если выпьют – гнал в шею. Бывает, придет, бедолага, руки трясутся, Болдырь вынесет бутылку, стакан нальет – тот руки тянет, мол, дай полечиться, а Болдырь – р-раз, и на землю. Сильно руки распускал – в спор с ним мало кто решился бы. Но и озоровать никто не смел – боялись. Но, если мужик или баба могли и деру дать, и на рожон не лезть, то лошаденке Болдыревой худо приходилось. Выйдет он по осени, зябь поднимать, так намучает лошадь, что у той аж из-под чересседельника пот кровавый! И то, почвы у нас какие, глина одна, гужи рвало, оглобли лопались, а уж что существу живому да покорному чужой воле? А вот, как-то по поздней весне, ровно 22 мая, вышел Колька Болдырь на поле – под картошку разъезжать. Последнее поле, так уж вышло – запоздала баба. Солнышко жаркое, жавороночек в выси поет, благодать такая – сердце не нарадуется. Болдырь пиджак скинул, рубашку на животе узлом затянул, и пошел борозды наезжать. Лошадёнка у него смирная, но до того устала, что спотыкается, и криво борозду ведёт, да какие силы-то, одр, а не лошадь. Болдырь обозлился, кнут достал, огрел бедолагу, она ушки прижала, ржёт тихонько, а сбивается однова! Нукает он её, плуг выворачивает, на обратный ход, а та встала, и стоит. Замахнулся Болдырь, да как пройдет кнутом по спине, аж рубец багровый вспух, кровь выступила, а лошадёнка голову повернула