в крайнем случае, во-от…
Он сунул руку под брезентовик, подложенный под голову, извлек гранату-лимонку с проржавелым лобиком.
– За так не отдадимся.
В зрачках его блеснула злая удаль, прямолинейная бесшабашность человека, не привыкшего уступать, покоряться. Кузьмин кивнул с сурово закаменелым лицом, поддерживая решимость парня с гранатой.
– Дело, кореш, – сказал он. – А ты, лейтенант, решай сам, чему быть, а чему не бывать. – Он поднял культю, строго прищурившимися глазами оглядел густо-рыжую от крови концевину.
Громов тяжело крякнул, поднялся, пошебаршил пальцами в плотной щетине щек.
– Отросла, а бриться нечем, все осталось в обозе. Если только осколком стекла?
Ясно одно – высоту нельзя оставлять. Причин на это две: первая – с ранеными им не прорваться, тут Кузьмин прав, и второе, высота – важный опорный пункт; уйдут они сейчас с нее, отдадут немцам, значит, потом, при наступлении, ее придется брать снова. И, ой-ой-ой, какой дорогой ценой. Словом, высоту оставлять нельзя. Надо держаться до последнего.
Утро началось с немецкой атаки.
– Фрицы, сволочи, живут по расписанию. Проснулись, умылись, перекусили, выпили по чашке кофе, набили «шмайсеры» патронами и потопали в атаку… Ну-ну, давайте, давайте, голубчики, мы вам сейчас покажем, где раки зимуют, – разразился лежавший рядом с лейтенантом – вдвоем они едва втиснулись в мелкий окопчик – солдат Серега Чернышев. Его фамилия врезалась Громову в память, до сих пор помнит, хотя людей прошло перед ним тысячи. – Давайте-давайте, блесните напоследок сапогами.
Главное, подпустить немцев поближе, угадать психологический момент, когда можно ударить наверняка. Наверняка и чтоб патронов меньше потратить…
Немцы цепью продвигались к высоте, окружая ее полукольцом.
– Завоеватели! Гниды пахучие, – выглянул из окопчика Чернышев, а Громов осадил его непривычно резко и зло. Сдавали нервы перед боем, он подумал об этом без сожаления, с обреченностью.
– Не долдонь, Черныш! – сказал он, хотя знал, что, не будь этих непритязательных, очень простых шуток солдата Сереги Чернышева, жилось бы высоте тяжелее.
– Стрелять одиночными, экономить патроны, – передал по цепи Громов, притиснул к плечу автомат, ощущая щекой остужающе холодную боковину приклада.
– Стрелять одиночными, экономить патроны… Стрелять одиночными, экономить патроны… – пополз приказ по траншее.
Громов выждал, когда немцы были уже совсем близко и шли осмелело, не встречая огня, когда различались даже блестины пота на распаренных молодых лицах, огрузших от напряжения и крутизны подъема, выкрикнул резко и властно:
– Пли!
– Гха! – гикнул Серега Чернышев. – Понеслась душа в рай, лапками засверкала.
Грохот вспорол трепетную опасную тишину, и Громову, сразу полегчало, он холодно и спокойно ловил на мушку муравья, одетого во вражеский мундир, тщательно прицеливался, чтобы не было промаха, и равномерно, с едва уловимой плавностью нажимал на спусковую собачку, не глядя уже потом, что делал подбитый им муравей.
Затем из-за мутной, с перепадами, едва различимой кромки горизонта, из-за горбушек бугров выползло солнце, осветилась березняковая плешь, заискрилась мокрая от ночной испари ложбина под высотой, и розоватый парок, прикрывавший топкое болото да скособоченные домики недалекой деревушки, покинутой жителями и очень схожей с Маковками, начал таять, редеть на глазах. Едва стаял, как Громов увидел танки – приземистые серые утюги. Два, три… пять… восемь… пятнадцать… Пятнадцать машин! Не совладать. Он тронул пальцами шею, пытаясь унять судорогу, стянувшую горло, потом стер рукавом ватника липкую моросу с носа и подбородка, в горячечном мозгу вспыхнула однозначная мысль – все.
– Кранты, лейтенант! – прошептал Чернышев. – Пора ставить точку: против такой силы нам не устоять…
На смену суетливому, бессильному от осознания собственной беспомощности, собственной безоружности состоянию вдруг пришло ощущение расчетливой, почти равнодушной отрешенности. Громов почувствовал боль в распаде грудной клетки – это подперла толстая рукоятка ракетницы, вспомнил про сигнал: две красные ракеты – «вызываю огонь на себя», протиснул ладонь под тело, пальцами нащупал рукоять, отер, чтобы не выскользнула, мокрую рубчатую щечку. Пришел черед, Громов, подумал он. Пора, профессор! Усмехнулся – теперь уже бывший…
За танками, укрываясь броней, шла новая цепь немецких солдат. До высоты уже донесся рык моторов, за рыком пошел звонкий лязг траков. Рык да лязг…
Высота настороженно молчала. Громов видел напряженные спины бойцов, лежавших на высоте; небритые, густо обросшие подбородки, прижатые к мягкой, вспаханной осколками земле; глаза, зло прижмуренные; измазанные землей кулаки. У входа в госпитальный блиндаж стоял на согнутых ногах старший лейтенант Кузьмин и, морщась от боли, от того, что он, беззащитный, на виду у немцев пытался выломать из повисшей на одной петле двери доску, мимо него проползали, показываясь из темно-душного блиндажного чрева, раненые проползали без стонов, без охов, с хрипатым дыханием; лишь один – сержант с обмотанным до самых бедер туловищем – зацепил ногой за пустой патронный ящик и выматерился с тихой тоской в голосе.
Раненые – кто с чем: кто с пустым автоматом, кто с ножом-финкой, кто с саперной лопатой, лишь бы что-нибудь было в руках – что-нибудь, придающее уверенность.
Патронов нуль – сколько на каждый автомат осталось? Громов прикинул, горько усмехнулся – пальцев одной руки хватит; что же касается винтовок, то тут пальцев и того меньше. «Ты, мужик, сейчас командир… Как решишь, так и будет», – вспомнил он слова Кузьмина и, осилив какую-то непрочность, сидевшую в нем, вытащил из-за пояса ракетницу. Пора или не пора? Танки были уже близко; первый на малом газу перевалил через лощинку, потом, запрокидываясь, задрал ствол пушки вверх, с ревом пустил тугую струю выхлопа и полез на высоту.
– Не сдаваться, мужики! Не сдаваться… Ведь мы же, мужики, партийные… – услышал Громов крик старшего лейтенанта Кузьмина. Потом Кузьмин закашлялся, громко заскрипел зубами от боли. Тут Громов услышал, как кто-то очень высоким, дрожащим от внутренней натуги голосом запел – вначале невнятно, проглатывая слова, а потом все отчетливей, постепенно приходя в себя и переводя голос из высоких тонов в низкие, басовитые, делаясь знакомым. Серега Чернышев! Москвич, земляк…
Эх, яблочко,Куда ты котишься?Попадешь ко мне в рот —Не воротишься…
Громов почувствовал теплое благодарное удушье, подступившее к глотке, вмиг выбившее слезу из запорошенных сухих глаз, вдохнул горький запах оттаявшей, готовой к новому рожденью весенней земли, поднял руку с ракетницей.
Люди изумленно прислушались к чернышовскому голосу, дрожанием своим, всесильной злостью перекрывшему грохот моторов, стали поднимать головы; потом один неловко, неумело – консерваторий ведь не кончали – поддержал, затем другой присоединился к дурашливой песенке Сереги.
Громов поднял руку еще выше, взглянул в безмятежную белесость неба и нажал на спусковые крючки.
Ракеты с крепким яблочным хрустом взорвались над самой головой, взметнулись в вышину, ярко всполыхнув, как флаги. Громов посмотрел на танки, увидел, что у головного из радиаторного жалюзи вытекает жирная чернильная струйка масла, и это почему-то, даже непонятно почему, успокоило его, вселило странную хмельную веселость, он растянул рот в страшной смертной улыбке, спрашивая самого себя:
– Увидят наши сигнал или