стекло, а после бежал, сломя голову, к входной двери, чтобы впустить её, как мягкое белое облачко, что придаёт небу особенную прелесть.
— Бабуля! — Кидался я ей на шею, а она, хотя и не противилась особо, тем не менее торопилась занять мои руки букетом и открыткой, писанным её крупным, учительским почерком.
— Ты меня подождёшь? — Почти умолял я бабушку. — У нас только линейка, первый урок и отпустят.
— Дедушка дома один… — Неуверенно отказывалась она, но я уже понимал, что останется, и мы пообедаем вместе, а после сходим в парк, где будем собирать семена созревших цветов, чей дурманящий аромат помню до сих пор.
Мне стыдно, что я позабыл название этих цветов, его будто выдуло сквозняком времени из головы. Я бродил мимо клумб в поисках знакомого запаха, и не находил его. Воздух теперь полон банальным благоуханием розового масла, корицы и миндаля, которых не было в моём детстве. И только сегодня, более полувека спустя, я вспомнил название тех уютных цветов, что напоминают мне бабушку. Это бархатцы, тагетес31, род трав сложноцветных семейства астровых, родом из Мексики, что обильно цветут до глубокой осени.
Последний вечер лета
Хотя было уже довольно темно, но ещё рано, чтобы ложиться спать. Не примечательные ничем при свете дня строения, казались театральной декорацией, не смотря на то, что их обитатели никогда не бывали в театрах, почитая это ненужным баловством и тратой времени, которое годится для какой-либо насущной работы, что поможет пережить и непогодь осени, и грядущую зиму. Те двое, чья беседа оказалась подслушана не нарочно, тоже были теперь заняты, и укладывали в поленницу дрова.
— Заметил, чуть только намекнёт мироколица32 на грядущую прохладу, в сад прилетает синица-зимняя птица. Тиха, скромна, хлопотлива по чину. Перебирает ветви дерев, будто стопки белья в шкапу. Проверяет, — где какая личинка припрятана монеткой, где наколотый на сосновую ветку жучок обветривается сухариком.
— Всё на чёрный день?
— На светлый, снежный, морозный. Вот что убережёт птицу озябнуть до смерти? — стылая, будто фарфоровая куколка, добытая из накрепко, но не навечно запертого туеска коры; засахарившаяся инеем карамель ягоды в хрустальной ото льда вазочке соцветия; соседство с сердобольным, да жалостливым, кой не только об себе заботу имеет, но и о прочих. Насыпет он горсть крошек со стола, кота не выпустит до времени на порог, так всё окажется съеденным задолго до того, как присыплет крошки снежной крупкой. Голод лучше прочих умеет поторопить.
— А чего синица к человеку-то ластится? Угодничает?
— Тут другое. Льнёт она не по бедности, благородно. На попечение просится с достоинством. Ну, а уж коли примет кто, должен держать слово до самой весны.
— Не может, значит, без человека?
— Так, в ответе он за тех, которых согнал с хорошего места, пусть и не по злобЕ, не по подлости, а вышло так по жизни. Лес вырубил — дом построил, поляну подле скосил для картохи с капустой, болотце засыпал и живёт себе припеваючи. А то, что в том болоте караси нежились посреди грязи, черепахи деток растили, лягушки с комарами управлялись, ему и дела нет. Человеку всё мешает: и комариный писк, и лягушачье пение.
— Караси — это хорошо… — Слышится мечтательное.
— То-то и оно. — Раздаётся в ответ.
Луна, неслучайный свидетель всех разговоров на обратной стороне дня, выглядывала из-за занавеса сумерек, дабы не пропустить ни словечка и утирала нос кружевным платочком облака. Скоро её выход, волнуется, ликом бледна. Впрочем, как всякий раз и во все века.
В неумелых руках
— Что ты любил делать в детстве больше всего? В салочки, в войну или жечь дымовухи?
— Играть? В войну, конечно, а вот делать. Тут и думать нечего — точить карандаши, конечно! У деда была бакелитовая точилка, немного похожая на бабушкину мясорубку из-за ручки. Я воображал, что она похожа на пчёлку, — сверху такие усики- педальки.
Спрячешься, бывало, под столом, расшатаешь грифель, как молочный зуб, а то и вовсе — постучишь по нему молоточком или дверью придавишь до хруста. Ну — бежишь после к деду, просишь разрешения поточить. Дед требует показать карандаш, чтобы не зря машинку-то гонять. Рассмотрит, ухмыльнётся, коли заметит продавленные дверью следы, но молча поднимет деревянное жалюзи шкапчика, где на пропахшей дёгтем и папиросами полке хранился этот хитрый, заветный инструмент, и скажет:
— Бери.
Но как потянешь руки, чтобы взять, дед и приказывает строго:
— Только при мне! А то знаю я вас, почнёте пальцы совать или ещё чего.
Под дедовым суровым взором нажимал я те самые усики-педальки, дабы просунуть карандаш и зажать, правда силёнок не хватало, чтобы выходило с первого раза! Крутишь после ручку, стараешься, высунув язык для верности, поджидаешь с блаженной улыбкой, когда можно будет поглядеть на деревянную ровную стружку, что копится в специальном ящичке. И давно уже не нужно, и отточено, а только нет мочи остановиться, — стружка так сладко пахнет.
— Здорово!
— А то! Только мне мало досталось за покрутить.
— Это ещё почему?
— Я самый младший из внуков. До меня столько карандашей было заточено, не перечесть: и по делу, и просто ради самого верчения. Попортили вещицу. Приходилось после, когда и впрямь было надо, приставать ко взрослым, чтобы помогли заточить карандашик. У самого плохо выходило, а ножиком не дозволяли.
Всяк точил, как умел. Бабушка срезала кухонным ножиком над раковиной, отхватывая помногу и от грифеля, и от самой деревяшки. Рачительная мать доставала использованное бритвенное лезвие, которым порола подкладку или другое какое шитьё, и счищала карандашик на газетку, аккуратным кругом, так что носик аспидной палочки казался едва ли не иголочкой.
Ловчее всех выходило у отца. Вычерчивая у кульмана по шесть-семь листов за смену, ему приходилось тратить не один карандаш, от того-то и точил он всегда сноровисто, парой-тройкой неуловимых движений, наискось, оставляя стержню довольно