престижного (и демонстративного) потребления, в которую погрузились социальные верхи нашего общества уже в постсоветскую эпоху. Однако проблема гораздо сложнее, чем может показаться на первый взгляд. И самый факт, что номенклатура не могла публично признаться обществу в собственном существовании, свидетельствует о наличии в СССР целого ряда механизмов, ограничивавших ее возможности. Не только на уровне пропаганды, идеологии и культуры, но и на уровне институтов.
Привилегии номенклатурщиков были, конечно, значительными по сравнению с тем, что имел рядовой советский гражданин, а потому крайне раздражающими. Но по сравнению с тем, что имел правящий класс на Западе или в азиатских странах, они были совершенно ничтожными (что, кстати, тоже становилось раздражающим фактором для самой советской элиты, начинавшей испытывать комплекс неполноценности по отношению к зарубежным партнерам). Тем более жалкими и смешными выглядят все эти советские номенклатурные радости по сравнению с образом жизни постсоветской олигархии и даже средней буржуазии. Невозможность легализовать свое положение, сделать престижное потребление открытым и публичным, отравляла жизнь тем больше, чем более информационно открытым становилось советское общество: несмотря на все запреты и ограничения, связи между СССР и внешним миром неуклонно расширялись на протяжении всего послевоенного периода, в том числе и в годы брежневского застоя.
И все же причину перерождения номенклатуры надо искать не в ее образе жизни или в ее потреблении, а в гораздо более глубоком противоречии. Структура советского общества и организация государственных институтов были таковы, что бюрократическая элита, даже обладая монопольной возможностью принятия решений, огромной, почти безграничной властью и инструментами для контроля над политической жизнью общества, в то же время вынуждена была управлять и принимать решения именно в интересах развития общества, а не в своих собственных, индивидуальных или коллективных. Конечно, номенклатура себя не забывала, что проявлялось не только в привилегиях, но прежде всего в последовательном блокировании любых попыток повысить эффективность управления за счет дебюрократизации.
И все же, как бы ни пыталась советская верхушка отгородиться от общества, структура власти была построена таким образом, что не допускала жестких разрывов. Вертикальная мобильность постепенно снижалась, однако вышестоящие органы и персонал постоянно оказывались во взаимодействии с нижестоящими и не могли их игнорировать. Критически мыслящая интеллигенция ссылалась на отсутствие обратной связи в управлении, но на самом деле эта обратная связь существовала, только работала она совсем не по тем каналам и не теми способами, как на демократическом Западе.
КЛАСС ИЛИ НЕ КЛАСС?
В условиях капитализма собственник обладает полным суверенитетом в рамках своей корпорации так же, как и феодальный князь в своей вотчине. И как бы ни ограничивалось это право различными юридическими конструкциями, оно остается не только «священным», но и защищаемым теми же законами, которые его в чем-то ограничивают. Разумеется, в эпоху всеобщей демократизации 1960-х годов господство корпоративной элиты в западных странах находилось под постоянной угрозой — не только со стороны общественных низов и выборных государственных органов, но прежде всего со стороны средних и низших слоев той же управленческой бюрократии, участие которой в процессе принятия решений размывало суверенитет собственников. Именно в этом была суть пресловутой «революции менеджеров», о которой писал выдающийся американский экономист Джон К. Гэлбрейт в книге «Новое индустриальное общество»[159]. Власть распылялась и перераспределялась, превращая управление из способа обслуживать частные или коллективные интересы собственников (прежде всего — ради их обогащения) в непосредственно общественный, хоть и не вполне демократический процесс.
Парадоксальным образом именно наступившая после Второй мировой войны демократизация делала западное общество не просто менее буржуазным и более технократическим, но во многих отношениях все более похожим на советское. И неслучайно именно тогда на Западе получает широкое распространение «теория конвергенции», обещавшая окончательное слияние двух конкурирующих моделей индустриального общества. И ведь эту теорию пропагандировал не только Джон Гэлбрейт. Ее на первых порах придерживался и академик А. Д. Сахаров, ставший рупором диссидентского движения.
Власть правящей верхушки в СССР была ограничена не волей народного собрания и даже не законами, защищающими личность и собственность, как на Западе, а структурой самой же управленческой системы, не позволявшей ни одному чиновнику и даже группе чиновников достичь полного суверенитета в своей корпорации, а сами эти корпорации были настолько тесно связаны между собой, что не могли работать, не учитывая интересов друг друга, а также интересов общего экономического развития. В то же время официальная идеология, весьма жестко кодифицированная, выполняла в советском обществе примерно ту же регламентирующую роль, что и конституционное законодательство в странах Запада. Легитимируя и защищая существующий порядок, она одновременно создавала определенные ограничения для правящей группы.
В такой ситуации говорить о бюрократии как о коллективном собственнике не было никаких оснований, ибо этот собственник не был отделен от не-собственника, от массы рядовых советских граждан, постоянно требовавших внимания к своим интересам, участвовавших в массе неизбежных, пусть и формальных процедур, писавших жалобы на начальство и друг на друга, договаривавшихся по мелочи с руководством своих предприятий и постоянно, хоть и косвенно, вовлеченных в процесс принятия решений.
Сказывалась тут и природа советского планирования, ориентированного на комплексность и целостность. Эта система, несмотря на чудовищную и непрерывно нарастающую бюрократизацию, все равно была ориентирована на интересы дела, интересы развития, которые формулировались не на самом верху партийно-государственной элиты, а получали выражение в результате коллективных усилий экспертов, управленцев и чиновников более низкого ранга на многих уровнях. Правила были весьма жесткими, и, например, любое решение о строительстве завода влекло за собой целую цепочку других решений — о строительстве жилья, об открытии магазинов, школ, детских садов, о создании железнодорожных станций и формировании новых маршрутов поездов и автобусов. Причем, как легко догадаться, это всегда выходило за рамки вопросов, касавшихся только одного ведомства или даже территориальных органов власти. Система Госплана порождала длинные цепочки согласований, необходимость комплексно увязывать между собой социальные и экономические решения.
Как и на Западе, сложная система горизонтальных и вертикальных согласований отнюдь не была бесконфликтной. И наряду с противоречиями между ведомствами и учреждениями она неминуемо выявляла и противоречия между своим высшим и средним звеном. Чем сложнее становилась система, тем менее эффективным делалось централизованное управление, которое сложилось во времена форсированной индустриализации. По сути дела, в 1960-е годы СССР вплотную подошел к своей собственной версии «революции менеджеров», выразившейся в первоначальном проекте экономической реформы, которую обычно связывают с именем тогдашнего председателя Совета министров Алексея Косыгина. Руководству предприятий готовы были предоставить широкую автономию, одновременно позволив налаживать горизонтальные связи. И в то же время каждое отдельное предприятие, напоминавшее, по выражению историка и социолога Павла Кудюкина, «индустриальную общину»