Через дорогу от школы возвышался кафедральный собор Святого Людовика. Его романский купол, покрытый зеленоватой черепицей, напоминал спину морского чудища, всплывшего из моря чудес, покрытую мозаикой и волнами мрамора. Он был овеян атмосферой такой возвышенной торжественности, что даже школьницам она была не по зубам. Всякий раз, оказываясь в его темной утробе, я чувствовала себя мерцающим огоньком. Там не было нужды говорить. Если расплавить все золото в том соборе, получился бы кусок размером с Божью зубную коронку, огромную. Собор маячил на заднем плане всего, что мы делали, все наши маленькие драмы были так или иначе с ним связаны. Весной и осенью мы репетировали допоздна. Тень собора накрывала школу, как одеяло, подтянутое до самого подбородка.
Репетиции проходили в школьном спортзале, на одной стене которого висел большой баннер фиолетовой Пумы, талисмана школы, а с другой стояла пустая черная сцена. Там же проходили наши школьные танцы, и, думается мне, именно Пуму стоит благодарить за то, что под ее голодным хищным взглядом у наших мальчиков реже случались стояки во время медленных танцев. Но как бы мы ни пытались наполнить этот спортзал огненным дыханием Театра, в нем по-прежнему витали призраки волейбольных игр, что придавало пьесе о Холокосте, которую мы ставили, некую спортивность, которой в ней быть не должно. Всякий раз, когда я приподнимала руку в изящном жесте, казалось, будто я готовлюсь врезать по летящему в меня мячу. Вообще, было непонятно, почему девочковый класс католической школы в принципе решил вдруг поставить пьесу о Холокосте. В центре сюжета была история оркестра в концентрационном лагере, и я должна была притворяться, что играю на трубе, а позже кормить сырым картофелем мою любовницу-лесбиянку в вагоне для перевозки скота. Называлась пьеса «Игра со временем» – в названии был каламбур, казавший просто ужасным в свете того факта, что в конце пьесы все музыканты умирают.
В ней играли мои друзья: Мэри, высокая и отчаянная девчонка, которая, помню, ожесточенно смотрела в парту, пока учитель вслух зачитывал ее пассаж про глазное яблоко Эмерсона [29]. Еще там была Джейми, хвастунья и танцовщица, которая родилась с белокурой прядью в копне темных кудрей. Ну и Элизабет, с умными, слегка выпученными глазами, замкнутая, как глубоководная раковина. Вот она-то священнику и нравилась больше всех. Она прекрасно разбиралась в телевидении, что в то время выглядело как проявление жизненной мудрости, а не зависимости от телевизора. И вот мы приходили в тот зал после уроков и делали вид, что играем на своих инструментах. И священник приходил – потешиться. Ну только представьте себе это зрелище – кучка гладколицых девочек-подростков, изображающих подлинные страдания и притворяющихся, будто они играют на маленьких флейтах.
В учебные часы священник вел у нас уроки сексуального образования, хотя мы уже и так все знали о сексе. Он часто мотал головой взад-вперед и говорил: «Ни в коем случае, девочки! Ни руками, ни ртом, ни-ни!» В девяностые все искушенные люди знали, что есть три вещи, которыми можно заниматься помимо библейского сношения. Третью произносить вслух нельзя, только не в этой монастырской комнате, состоящей практически из одних окон. Парты были расставлены по кругу, в нетрадиционном стиле, а значит, можно было говорить и задавать действительно важные вопросы, например, можно ли забеременеть в джакузи. Время от времени за окнами появлялся какой-нибудь городской сумасшедший и принимался теребить у нас на глазах свой прибор, что в своем роде тоже было частью образовательного процесса, но к тому моменту, как мы вызывали полицию, он уже убегал.
Я игнорировала рассказы о том, что нам можно, а чего нельзя, постукивала ручкой по тетради и думала о поэзии. Я тогда все равно не встречалась с мальчишками. Единственными представителями мужского пола в моем окружении были семинаристы, да и те появлялись лишь время от времени. Плюс парочка отцовских учеников.
Я опустила взгляд на страницу тетради, где крупными жирными буквами было выведено слово «НРАВСТВЕННОСТЬ» – так назывался этот урок – и попыталась придумать идеальную последнюю строчку, хлесткую, чтобы била наотмашь. Пока священник читал лекцию, выражение его глаз не менялось, а очки тускло поблескивали. Кожа у него всегда была такой гвоздично-красной, что даже покрасней он от смущения – никто бы и не заметил. По его внешнему виду совершенно нельзя было понять, о чем он думает, поэтому позже все как один говорили, что подозревали его с самого начала.
Такое и правда обычно видно за милю, но я не заметила, и никто из нас не заметил, а вскоре того священника арестовали за секс с четырнадцатилетним мальчиком, и после того, как я выпустилась из школы, он отправился за решетку отбывать пожизненное заключение. Все были в шоке. В таких ситуациях все всегда в шоке. Я была тоже – но не потому, что никогда не слыхала о подобных историях, а потому что она приключилась с моим священником. Как сказала одна из одноклассниц: «Все, о чем я могу думать – это скольким людям до этого он, должно быть, помог», но мне ничего подобного в голову не приходило. Я все думала о соборе, о его высоких каменных переходах и о черных фигурах, мечущихся там, занятых своими тайными делишками. О том, что внимание священника всегда считалось честью, знаком почета и избранности. Наверное, тот мальчик тоже чувствовал, что стоит под златыми лучами. Я представляла себе кабинет, где все это, должно быть, произошло, комнату, где я и сама бывала сотни раз, видела письменный стол, деревянные панели на стенах и медный крест на стене. Там даже пресс-папье были с крестиками, даже растения в горшках держали свои зеленые лапы при себе. Там было так тесно и так низко нависал потолок, что ты чувствовал эту замкнутость как ни в одном другом месте. Туда священник и привел мальчика.
– О, так я знал его, – говорит семинарист. – Я встретил его однажды на базе отдыха, когда мне было двенадцать.
Сердце у меня в груди сжимается от ужаса. Чуть позже всплыли и другие истории, слишком гнилые, чтобы писать о них. Оказалось, что тот священник частенько разыскивал мальчиков, которые думали, что у них религиозное призвание, серьезных, со светлыми глазами, которые готовы были не спать допоздна, рассуждая о том, что значит отдать себя Богу. Одна из его жертв после близкого знакомства с ним в подростковые годы выпила антифриз – по словам семинариста, не выдержав груза стыда и страданий. А позже ему сказали, что он не сможет стать священником, потому что покушался на самоубийство. И тогда он покусился еще раз, уже в возрасте двадцати одного года. И преуспел.
– Скажи, что тебе удалось от него спастись, – тихо прошу я, когда семинарист описывает, как священник и на него направил лучи своей симпатии. Он подарил ему реликвию – кусочек Единственного Истинного Креста. Оказалось, таких кусочков было не менее четырех тысяч и все они плавали по Сент-Луису, рядом, но не соприкасаясь, прожигая дыры в карманах брюк цвета хаки у подростков-христиан. Этот подарок – все, что когда-либо происходило между ними. Но и это ненормально.