по теософии, бюст Успенского{121}, пачка дешевых оттисков Пиранези{122}, ее дипломы и бюстгальтеры, ее антикварные мышеловки, ее таблетки дексамила и либриума, ее танги, шутихи, ее шары для бочче и графины, ее финская деревянная зубная щетка, ее «Витаванна»{123}, ее спортивный пистолет, парасолька, мокасины, шарфики от Пуччи, оттиски с надгробий, буйволиные рога, эластичные бинты, определители грибов, гигиенические салфетки, краситель для монограмм на канцелярскую бумагу, маска Элмера Фадда{124}, взрывающиеся сигары, книги «Скиры»{125} по искусству, чучело кроличьей совы, чучело мохноногого канюка, чучело танагры, чучело пингвина, чучело курицы, пластмассовый гранат, гипсовая пепельница-гремучка, снимки Болэна под парусом, за стрельбой, за выпивкой, смеющегося, читающего комиксы, снимки Джорджа, который мягко улыбается на сиденье у барьера валенсианской Пласы-де-Торос, аннотированная «История О.»{126}, серия фотографий телевиком — ее мать и отец выясняют на кулаках отношения у старого грузового канала в Вашингтоне, О. К.{127}, мастерка Болэна из команды его подготовительной школы, английское седло, крышка от «панамской зеленой», безуспешная автобиография Чарли Чаплина{128}, куклы, афиша фильма «На ярком солнце»{129}, меню из ресторана «Галлатуар»{130}, то же из «Коламбии» в Тампе{131}, то же из «Каменного краба Джо»{132} и еще одно из «Джо Мьюэра» в Детройте{133}, а также одна скрученная кожа сетчатого питона, навернутая на основание шведской орбитальной лампы из нержавейки — короче говоря, уйма барахла, валяющаяся от стены до стены неопрятной массой, на которую Энн накинулась с энергией, порожденной ее разлукою с Николасом Болэном.
Все размышленья ее касательно его, иные — в ее фантастическом стиле, иные — в рациональном, проникнуты были настроеньем невозможности. Умом она понимала, что ее воспитание запрещает любовный роман in extenso{134} с человеком, способным называть себя хамьем, тем, в ком довольно мало почтения к структуре ее происхождения, говоря антропологически, а оттого он способен назвать ее отца «мудаком». Но на задворках того же ума тихий голосок ей сообщал, что Болэн — тот, чьи невозможности можно приспособить к расширению ее духовных ресурсов. Не произошло ничего такого, чего она бы не могла перерасти; но тревожило ее немного — иногда, — что у Николаса, из-за некой всеобщей романтической хрупкости, не было вполне той же стойкости. Его эмоциональные утраты как-то умели превращаться в подлинные. Как в книжках, и оттого она завидовала.
Тут, как ни забавно, в Энн виделась некая нравственная точность; и то было свойство, преломлявшееся из совсем другой ее части, нежели той, что заставляла ее свешивать из окна голову, волосами по бревнам. А еще страннее, что именно эта часть, а не Рапунцель, некогда вынуждала ее так млеть от любви к Болэну, хамью, Пекосу Биллу; это она околдовывала Энн так, что для той лишь один взгляд на него — и все, срывает швартовы навсегда, хотя так рисковать никто не советует.
Где-то она читала, что любовь — преувеличение, какое ведет лишь к другим преувеличениям; и она присвоила это представление. Ей хотелось шкалы эмоций поутонченней, нежели предложенная любовью. Ее изматывало до синяков грубо чередовать экстаз и отчаянье. Для того, кто верит, что она, возможно, беззаветная интеллектуалка, это унизительно. Той первой зимой они с Николасом гуляли по берегу озера Эри, тщательно стараясь, чтобы опустошающие волны с накатом человечьих отходов не касались их стоп; увлеченные либо всеобъемлющим духовным слияньем, либо мучительной дисгармонией; вспоминая теперь это, думать она могла лишь о ярых, металлических закатах, дугах сухогрузного дыма и бурой унылой черте Канады за ними.
А кроме того, в подобных чередованьях имелось определенное космическое щегольство, окончательность Хитклиффа и Кэти{135}, от которой они сами казались ей важными. Да и скрытность была хороша. Никто не знал, что они в этой лодчонке совокупляются на веревочной койке, из ночи в ночь. Никто не знал, что они запустили и своих граждан в город презервативов, триангулированный между Кливлендом, Баффало и Детройтом. Никто не знал, что они скинулись и отправили матери-настоятельнице из начальной школы Болэна соблазнительную ночнушку из «Фредерика в Холливуде»{136} с запиской: «Настоящей ятой тельницу!» Никто не знал, несмотря на неприятие Болэном Леденса, что она чувствовала, будто трансцендентно пришпилена всю зиму к каждому проходящему дню.
Ныне же, с удобно расположенного дерева в центральной Монтане, Бренн Камбл наблюдал, как Энн рухнула на кровать в замусоренной комнате, дабы несчастно, судорожно порыдать. Ну и зрелище! Он отнял от глаз и опустил бинокль, отвергнув довольно ничтожный позыв к самоистязанью. Ну его к черту. Они — работа, какую нужно выполнять. Он чуял, как в глазах его лепится имперская синева Запада. Он чуял возмужалую выпуклость ковбоя в мифографической экосистеме Америки. Подобно лоснящейся мускулистой гиене, знал он о бросовости болванов и плакс, знал, что хищники, орлы человечества, еще воспарят. Он проелозил вниз, готовый к ранчерству. Уж он-то не плачет с самого детства.
Для барыни Фицджералд на стене готовы были возникнуть написанные от руки буквы{137}, как шаткая механическая истерия, что приняла — в данном воплощенье — форму «хадсона-шершня».
Для Болэна ехать и слушать животноводческие сводки — «Эти жирные волы прут в цене как на дрожжах» — было не так-то просто, как оно казалось; похоже, в Долине Щитов его поджидает обширный гриб-нетопырь реальности; а точнее — поблизости от «Двойного вигвама», сиречь ранчо «Титьки скво». Однако следует сказать в его пользу, что прежней суеты с подходцами, старой околичности в нем уже не было. Нет, как бы ни боялся, подъедет он прямо в лоб.
Из дремотной дневной жары утешенья извлекалось мало. Для начала, лето было жарким и засиженным мухами; но сия трупномухая экстраваганца мерцающих окрестностей вообще не напоминала того, что можно было б звать Монтаной. Зверье носилось ополоумев, а по всей трассе валялась битая дичь. Ручьи текли струйками. Их форель пряталась в ключах и под ярами. Сбоку от дороги оканчивался долгий горный утес, всего-навсего кончик языка у зевающей вселенной.
Пока ехал, он наслаждался видом собственного ужаса с высоты птичьего полета. Свысока, из вышины над горным Западом, Болэн видел автомобилькулу, микроскопическую, зеленую, ползущую по распадку в волос толщиной меж горами с жировик. За рулем кто-то крохотный, не разглядеть. Горизонт изгибался бумерангом. Болэн «добродушно хмыкнул» крохотуле за рулем, какого даже не разглядишь, кто полагал, будто его страх пропитывает все вплоть до самой докембрийской