class="p1">С чего началось? То ли с собрания, когда она первый раз в жизни заговорила перед десятками людей и все слушали ее, и она с внезапно пришедшей уверенностью и спокойствием, следя за выражением лиц, проверяла правду и вес своих слов.
То ли началось это в поле, где она жестоко, медленно произнося слова, отчитала председателя, пришедшего навести критику на работу женской бригады.
Конечно, трудно, очень трудно было, но и себя она не жалела в работе – не найдется человека, который мог бы ее упрекнуть.
Старик Козлов подошел к ней и сказал насмешливо:
– Видишь, Вавилова, бригадир-бомбардир, были бы наши сыновья да младшие братья, были бы шофера да механики, тракторы да грузовики – к Покрову бы закончили и уборку и обмолот. А в вашей бабьей конторе шуму много, а что толку? Снег пойдет, а вы все еще жать да молотить будете.
Марья Николаевна оглядела узкоглазого, кадыкастого Козлова, хотела сказать ему грубое слово, но сдержалась, – он ведь сердился оттого, что приходится ему работать подручным у девчонки; ведь и старуха-жена вечером, стоя у ворот, встречает его насмешливо:
– Что, Клашкин кочегар, домой пришел, отпустил тебя механик?
А когда однажды он стал придираться к жене и внукам, младшая девочка, косоглазая Люба, сказала ему обиженным басом:
– Ты, дедушка, не очень, а то мы Клаше на тебя пожалуемся.
И, подумав об этом всем, Марья Николаевна усмехнулась, негромко ответила:
– Что смогли, то сделали, больше не сумели.
А ведь сумели много. Вышел в горячее время из строя трактор, тракториста забрали в армию, прислали другого, раненого, он стал ремонтировать мотор, неловко повернул блок, понатужился излишне, у него открылась рана, – ну что ж, вспашку не остановили, пахали на коровах, а были дни – сами плуг таскали на себе.
Вот стоит озимая пшеница, засеяли, не пустует земля. Что ж, надо продолжать работу, а то и в самом деле снег ляжет на необмолоченный хлеб.
Привычной рукой захватывала Вавилова пшеницу, сжимала хрустящие стебли, пригибала их, гнула на серп, подрезала, кладя на землю. Ее быстрые, одновременно скупые и щедрые, размеренные движения объединялись, сливались с шершавым шорохом зажатых в руке колосьев, и в голове, словно сопровождая этот однотонный печальный звук, все повторялась и повторялась одна и та же мысль: «Ты сеял, а я вот жну, что ты посеял… ты сеял, ты, а я твой урожай собираю, ты посеял, ты…» И какая-то тихая печаль возникала в душе от ощущения связи, объединявшей ее с человеком, пахавшим это поле, сеявшим эту пшеницу, шурша ложившуюся под ее серпом на землю…
«Вернется ли? Вот Алеша ведь долго не писал, а теперь присылает письма – жив, слава богу, здоров. Будет и от Петра письмо. Вернется! Вернется он!»
Пшеница зашумела, зашептала, затревожилась и опять притихла, ждет, задумалась.
А серп позванивает, шуршат колосья…
Солнце уже поднялось, припекает по-летнему затылок и шею… Даже под кофтой плечи чувствуют его тепло. Тоненьким сверлящим голосом зазвенела быстрая осенняя муха.
«Что ж, придешь – спросишь. Я работала, со здоровьем не считалась. Настю и ту не пожалела, никто не скажет, плакала даже, бедная, в другую бригаду просилась… С тобой честно жили и без тебя по-честному – я в глаза тебе прямо посмотрю…»
Серп тихонько позванивает, и искорка радости в душе вдруг разгорается, обжигает надеждой, верой в счастливую встречу.
И снова под шелест колосьев, зажатых в руке и падающих на землю, повторяется мысль: «Ты ведь, ты это поле засеял…»
Марья Николаевна, не разгибаясь, из-под руки поглядела на зеленевшую вдали озимь: «Вот придешь, будешь косить то, что я сеяла». И вера в эту простую, естественную, прочную, прочней, чем жизнь и смерть, связь заполнила ее всю. Кажется, жала бы так до вечера, не разогнувшись, и не почувствовала бы, что болит поясница, ломит плечи, в висках стучит кровь.
Кругом белеют платочки жней, поотстали от нее, вровень с ней только Дегтярева идет.
Ох, Дегтярева, Дегтярева, трудно тебе…
Вдруг ударил холодный ветер, снова зашумела, загудела пшеница, пригибаясь, заметались колосья, словно охваченные ужасом и тоской. Она распрямилась, поглядела кругом – на сжатые и несжатые поля, на темневший вдали широкой полосой лес… Пронзительный серо-синий простор воздуха был прозрачен и холоден, и красота освещенных ярким солнцем полей и рощ не радовала душу теплом и покоем.
49
Люди филяшкинского батальона уже никому не встретятся в жизни, все они погибли.
Погибшие люди – имена большинства их забыты – продолжали жить во время сталинградских боев.
Они были одними из основателей сталинградской традиции, той, что передавалась без слов, от души к душе.
Трое суток слушали полки грохот битвы на вокзале, этот угрюмый гул сказал солдатам правду предстоящего.
И когда, долгие недели спустя, люди из пополнения переправлялись ночью через Волгу, числом, а не по списку, тут же на берегу распределялись по полкам и иногда этой же ночью погибали в бою, они в короткие свои сталинградские часы знали не меньше Хрущева, Еременко, Чуйкова о законах Сталинграда и сражались по строгому, никем не писанному закону, который вызрел в народном сознании и был провозглашен в сентябре погибшими на вокзале людьми.
50
Командир полка Елин донес Родимцеву, что его батальон трое суток дрался в окружении, не отступил ни на шаг и погиб весь до последнего человека.
Елин не заметил, что в первом донесении три дня назад он назвал батальон «приданным накануне подразделением из хозяйства Матюшина», а в донесении о стойком сопротивлении и героической гибели батальона трижды написал «мой батальон».
За эти дни в город переправилась дивизия полковника Горишного и стала на правом фланге у Родимцева. Один из полков Родимцева был передан Горишному и участвовал в атаке его дивизии на высоту 102 – Мамаев Курган.
Сперва действия этого полка не были удачны, он нес потери и не продвигался вперед, и Горишный сердился на его командира и говорил, что полк недостаточно подготовлен к наступательным боям в сложных городских условиях.
– Вечная беда: передадут в последнюю минуту полк – и отвечай за него, – сказал Горишному его начальник штаба.
Горишный – высокий, полнотелый человек с протяжным украинским выговором, спокойный и медлительный, снедаемый тоской по пропавшим без вести родным, – в этот же день говорил начальнику штаба:
– Разве с полком на эту высоту вот так лезть, тут не полком, а корпусом не прорвать, такое пекло.
А в трубе, где размещался штаб Родимцева, начальник штаба Вельский сказал своему командиру:
– Потери большие