Но вот что я сейчас подумал. Я ведь видел наших воспитателей и ту же милую тихоню Наталью Власовну глазами подростка четырнадцати лет. Вообще-то, их было три женщины: сама Наталья Власовна, Клавдия Илларионовна и Ольга Артемовна. Завуч Ольга Христофоровна, тяжелая, грузная женщина, не в счет. Да и Стелла была как бы приходящая, со стороны. И лишь сейчас подумалось, что были-то они, наши мученицы-воспитательницы, ну совсем, совсем молоденькими, лет двадцати – двадцати пяти, не больше. Лучший девичий возраст их за время войны миновал. А ведь они еще пребывали в девушках и уж точно ждали и жаждали любви. Для нас же они оставались душевными подружками, не более, и однажды в приступе особой приязни я хлопнул Наталью Власовну по попе. Она, поймав мою руку, отвела в сторону, произнеся тихо: «Так не делают», и, одернув платье (примета: любить не будут), на всякой случай оглянулась, не видел ли кто.
Она была самой молодой из трех и, пожалуй, самой скромной, даже стеснительной тихоней. И конечно, сейчас я понимаю, что именно с ней могло произойти то, что углядел в лесу Лобанов. А почему бы нет? Молодость, близость конца войны и, наконец, весна – все кружило голову и требовало ответных чувств. И наверное, инвалид Сергей, с подачи его сестры Клавдии Илларионовны, не мог не пожелать молоденькой и хорошенькой женщины. А уж как там на самом деле было, совсем неважно, любовь есть любовь, во всех видах прекрасна, если за ней не подглядывают с дерева вездесущие обормоты типа Лобанова.
И Клавдия Илларионовна, тоже «душевная подружка», однажды застала нас за «химическим» опытом, когда Батя, обычно сонный и медлительный, погрузив задницу в тазик, пускал газы, а Витька Шевцов поджигал спичкой выделяемый Батей сероводород. А мы всей спальней, сгрудившись вокруг химиков, наблюдали и удивлялись, что сероводород, который умело и долго и в большом количестве выделяет Батя, и вправду горит. Нет, мы не просто наблюдали, а при этом еще орали сопутствующую песенку: «Сидит химик на печи, долбит х… кирпичи, химия, химия, вся залупа си-н-я-я!»
Песенка тянулась долго и была столь же замысловата, как упомянутая в ней наука химия. При всей нашей ненависти ко всем предметам, про немецкий язык уж не говорю, именно химия вызывала к себе особо негативное отношение. Во время химических опытов мы воровали мензурки, а каждый раствор пытались попробовать на язык, даже соляную кислоту и лакмусовые бумажки, а слово «валентность» вызывало судороги в желудке.
И Клавдия Илларионовна, прослушав куплет или два, с любопытством лицезрела от дверей на наши действа. И тут почему-то смутились мы. И как бы в оправдание стали хором объяснять, пока Батя натягивал на мокрую задницу штаны, что опыт по химии мы проводили в порядке эксперимента, заданного на уроке, для большей, как говорят, ясности… Раньше-то вот считалось, что пердеж, которым из всех ребят отличался особо Батя, пердеж и есть, и больше ничего, а это, оказывается, большая наука! Хи-ми-я!
– Да уж слышала, – сказала на это Клавдия Илларионовна. И хоть сама не улыбалась, но в тоне, да и в глазах сквозила насмешка.
– Хотите, снова изобразим? – спросили мы дружно. – Батя выделит химического вещества сколько надо!
– Нет, нет, – ответила Клавдия Илларионовна. – Вот скоро поедете на подсобное хозяйство, там, в Тереке, будете проводить свои опыты.
Мы закричали «ура!», потому что на подсобное хозяйство любили ездить все. Там воля, там меньше надзора и, главное, после жаркой работы в поле обильное купание. А то еще занятие – переплыть на другую сторону, держа спички во рту, и поджечь камыш, который сухим ковром стелется до горизонта… А потом бежать до воды и любоваться огнем с другого, уже безопасного берега.
А еще, конечно, песни.
Особенно хорошо получается, когда воспитательницы соберутся втроем. Первый раз я услышал их пение по дороге на подсобное хозяйство… Ну, представьте, степь до горизонта, пыльный шлях и горячее солнце жарит и жарит на вылинявшем небосклоне. Ехать на быках (цоб-цобе) долго, и дети, и взрослые, придавленные жарой, молчат. И вдруг, сперва неуверенно, а потом громко и разливисто, заведут: «Ой, ты, Галю, Галю молодую, пидманулы Галю, забрали с собо-ю-ю…»
Тут в ходу все больше украинские песни. Слов я не помню, но уж больно задушевно наши воспитательницы их поют… То протяжно, а то игриво… Не ходите, не ходите, не любите, не любите, лучше нам не знаться, чем мы будем рас-ста-ва-ть-ся… Эти последние слова выводятся с особым выражением лица и переглядкой между женщинами между собой. И мы сразу догадываемся: они поют про себя, потому что они хотят любви, но боятся этой любви, а боятся потому, что с ними могут пошутить, а потом взять и бросить, как это и произошло потом у Ольги Артемовны с моим отцом.
Впрочем, все равно любви они хотят. Очень хотят.
23
Однажды в приступе откровенности я поведал Клавдии Илларионовне замысел фантастического рассказа про человека, который стал таким крохотным, что поплыл по собственным венам и очень удивлялся, увидев сам себя изнутри. И далее в том же духе. Глупость. Сам не знаю, зачем доверился. А воспитательница не стала насмешничать, а сказала, что сочинять книжки нужно такие, какие лежат у нас в библиотеке: «Иван Никулин – русский матрос», или «Наука ненависти», или вот героические стихи «Штыком и пером»…
Очень даже впечатляет, можно прямо со сцены читать. Но потом она добавила, что книжки про войну сама она не любит и лучше уж что-нибудь другое, пусть даже фантастика. Только не всегда книжки до нас доходят, а лучше, если бы я стал печататься в журнале, таком как «Огонек». Его даже в парикмахерской можно найти…
Кажется, я согласился и обещал в будущем печататься в «Огоньке». И ведь правда через много лет напечатался. А разговор этот я запомнил именно потому, что воспитательница разговаривала со мной по-взрослому. Впрочем, причина-то была: я впервые написал стихи. И, как ни странно, хоть по натуре лирик, да и возраст – почти четырнадцать – располагал к романтике, свое стихотворение я написал в жанре сатиры. Стихи я до сих пор помню. Начинались они так:
Есть в Кизляре спецдетдом, В нем порядок заведен: Кормят ровно в шесть часов И проспаться не дают, А за завтраком ребята Ложкой в рот не попадут… Ну и далее, в том же разоблачительном духе.
Успех был невероятный. Ребята на ходу – и в строю, и на уроках – бормотали мои стихи и даже пытались их петь. Девочки просили дать автограф, но я еще не знал, как его дают. А более взрослые ребята вскоре их развезли по ближайшим училищам, навязывались в соавторы. И даже Володька Рушкевич, кареглазый, породистый красавчик, не принимавший дотоле меня всерьез, неожиданно предложил свою дружбу, но просил всем говорить, что стихи мы сочиняли якобы с ним вместе.
– Да мне не жалко, – сказал я Володьке. – Забирай их совсем, я другие, еще лучше, могу сочинить.
Но Володька от такого щедрого подарка отказался. Да и все уже знали, что сочинил-то стихи все-таки я.