Впрочем, как ни боялся татарин, встречи с казаками миновать не пришлось. На второй день пути грянул залп, над овражком в чилиге[53] пыхнуло три белых дымка. Шапку сдуло с кочевника, но сам он остался в седле. Свистнул, гикнул: нахлестывая скакунов, и своего и отрепьевского, полетел по степи. Но казаки не унывали, — бросив ружья, вскочили они на коней, вчетвером понеслись за поганым. Будь татарин один, он, конечно, ушел бы. Но прикрученный к луке Отрепьев не мог галопировать правильно, мешком бился на холке бахмата, и тому было тяжеловато бежать.
Казаки настигали. И степняк натянул повод, отказался от бегства. Он выхватил лук из налучья, наложил на кольцо халкедонского камня стрелу и так ждал. Когда между погонею и беглецами оставалось не более сотни саженей, тетива прозвенела. Казак покатился с седла. Хладнокровный кочевник достал и прицелил вторую стрелу. Отрепьев так понял: пришло время действа. Он окованной сталью тевтонской ногой, острием на носке сапога что есть силы махнул, саданул под ребро скакуну басурмана. Конь шарахнулся, взвизгнул, взвился на дыбы — басурман растерял лук и стрелы, ловил судорожно скачущую узду. Но уже подлетал жаркий ветер, сверкнули точеные брызги.
— Запорожцы, не смейте, — кричал, воспрещая расправу, Отрепьев, — он мне армию обещал!
Но как маковыми лепестками промакнули татарскую бритую голову, и зарубленный крепко обнялся со степью.
— Нехристь, на вот тоби за Стецка!
— Батьку, що з ляхом-то зробить?
— Перед Богом Христом ровны вси: що кацап, що еллин, — с важностию процитировал Евангелие старший, казак в атласных лазоревых шароварах, нарочито уделанных дегтем из презрения ко всем обольщениям мирским. — Роз-вяжите его, хлопцы. Нехай идет з Богом. Славь, иди: Сечь и вера спасли тебя.
У спасенного затекшие руки висели как плети, одна короче другой. Он спрыгнул на землю размяться, подошел к старшине:
— Евангелик? Герасим?
— Ну слухаю, — тут же ответил казак, но, взглянув на зовущего, часто захлопал глазами: — Хлопцы, дывытеся — вин до мене.
За пьянство во время лихого похода запорожский казак по закону карался немедленной смертью. Но едва выпадал по случайности мир, остров Хортица весь одевался туманом и зыбко качался на волнах Днепра. Кто живее других пропивал боевую добычу, шел на промысел в только им знаемые заветные речные места за бобрами. На Сечи оставался лишь тот, кто еще не истратил карбовцы и силы в отважной гульбе. Потому-то приезд запыленного рыцаря со старшиной Евангеликом был едва удостоен внимания сечевиков. Кто плясал под бандуру и скрипку, продолжал трамбовать каблуками просторную площадь; кто, бесчинствуя, рвал у товарища чуб, не оставил свое удалое занятие; кто раскинулся в центре майдана обрушенным памятником и не подумал ожить.
Евангелик смог, впрочем, собрать куренных к кошевому, те по должности все же старались хранить человеческий облик. По дороге кой-как объяснял, в чем вопрос: дескать, сам не пробачу якого друзья-ариане прислали царевича.
В крытой дерном избе, или хате, пришлеца усадили на самый большой ворох шкур. Атаманы сперва постояли, послухали, потеребили усы. Отгадав, что вельможа нестрашный, присели, затеплили трубки. Кошевой Сагайдачный повел осторожный, кичливо-пустой «политик», коим мог бы стяжать себе славу при венском дворе.
Но Отрепьев легко одурел от саврасых и пегих дымов, помнил только: сидеть поважнее. Кошевой, рассудив, что гость слаб в разговорной премудрости, сам раздумал юлить, выбил трубку на пышный персидский ковер и сказал:
— Може, ты и царевич… Мы люди степные. Вот що бы шукал ты варшавского трону и звал нас на ляхив, яки лепят на вильной Украйне костелы да хочут в холопское быдло козачество перекроить, мы бы и души не пожалели. Но ты нас зовешь на Москву, называешь злочинцем Бориса, а Сечь к нему мыслит. Борис нам зброение[54] шлет, гроши жалует. Це вчасно[55]. Король Жигимонт год назад страхом смерти своим забронил и пищали, и зелье сюда продавати. Годунов просит нас против крымских татар и Туретчины выступить, славное дило. А ты пидбиваешь с татарами снюхаться, купно вломиться на Русь.
Куренные согласно кивали в дыму.
— По нам кто на троне — тот царь и Москва. А московскую милость мы ценим. Православная Русь не песчаная шляхта, дел товарищества не стесняет. Мы пойдем на татар. Вы пока тут с Борисом рядитесь, решайте, кто царь. Запорожское дело — окраина.
Отрепьев поднялся, поняв: ему лучше на воздух. Куренные его проводили неясными, дымными взглядами.
Наутро Григорий седлал, гневно дергая сбрую, бахмата.
— Нет пророка в своем отечестве, — утешал Евангелик, — а то оставайся в Сечи. Обучу тебя конному бою. Що за дило, царевич, холоп ли — вместе будем гулять да врагов христианства крошить.
— Ни, — мотнул головою Григорий, — спаси Бог за душевное слово. Но сам рассуди: разве можно, чтоб волею Божьей наследник всех царств подчинялся хохляцкому гетьману и куренному? Не можно. К тому же, — прибавил он, вдруг рассмеявшись, — безмерно крутые порядки у вас. Баб совсем не пускаете, что ли, на остров?
— Совсим.
— Ну вот видишь.
Незаметно откуда-то к ним подошел кошевой. Он принес несравненный кинжал в ножнах, густо посыпанных гиацинтами[56].
— Цесаревич, — позвал он Григория, — хотел без подарка утечь? Не к невежам московским заехал. Высоких гостей здесь одаривать принято. Ляхов дарим коврами, скатерками турскими, дескать, скатертью путь с Украины, турок — чешскими кубками, в смех сухому закону их, а того, кому верим, откуда лукавства не ждем, мы дарим оружием, цесаревич.
Кошевой смотрел очень хитро, но Отрепьев был тронут и принял кинжал. Евангелик отвлекся в иудейскую лавку (он думал уже заказать угощение), и тогда атаман, снизив голос, по-русски сказал:
— Друг наш рыцарь литовский Адам Вишневецкий враждует с Борисом. Из-за спорных земель третий год межевые их судьи бранятся. Князь Адам городище поставит, а московитяне сожгут. Адам шибко сердит на Бориса, ты понял? Ты, помазанный хлопчик, в игре этой козырем в княжечью руку придешь.
— У Адама-то много ли ратников? — сразу спрашивал дальше Отрепьев.
— Мало. Но Вишневецкие — имя. Их слушает шляхта, король… Еще вот что… Сейчас, как проедешь в предместии Крамную площадь, спроси кантарееву хату, там пьют гости с Дону. Шепни им, кто царь.
Кошевой озирнулся и вдруг поклонился, тряхнул чубом с проседью. И тут же пошел восвояси. Отрепьев ему не успел и «спасиба» сказать. Не знал «цесаревич»: еще на кругу атаманском старик втихомолку обдумывал мысль: а не выкатить ли из погребов заповедных бочонки с горилкой, напоить до безумия Сечь, а там кликнуть: вот тот, кто себя называет кацапским царем и приехал сюда продавать нас татарам. «На погибель ему», — заревела бы тысячью глоток толпа, и от парубка вмиг места мокрого бы не осталось. А погиб человек — отлетела морока. Но потом кошевой передумал, пришел к самозванцу с кинжалом и добрым советом. «Нехай две щучихи, — смекнул он, — Россия и Речь Посполитая стравятся, зато мы, окуньки, целей будем».