Глава 1
Не может быть назван разумным человек, неверный своему слову. И у разумных он не найдет приязни, как и не заслужит любви слабейших, потому что слабейшие не увидят в нем поддержки – однажды обманутые им, больше не положатся на него. И не будет веры его словам. И не будет сочувствия его усилиям… Эта истина – не лишнее напоминание. Приведенная здесь, пусть она послужит нам зачином в большом деле, тем более, что всякое хорошее дело стоит на твердом слове, стоит на истине…
Неверность слову – одна из черт образа малодушного. Не украсит и самого черного простолюдина, от которого не зависит даже его черный путь; но, что во сто крат хуже, черта сия обезобразит и царя. Тогда пострадают многие, ибо каков царь – таково и царство. А неверность царя его слову – это только начало той великой неверности, какую сотворят в государевой тени его слуги. Не следует царю бросать слов на ветер, а то подхватит ветер легковесное царское слово и унесет куда подальше, и бросит в почву; а из той почвы слово вырастет в людскую молву – не в пользу и не во славу государеву.
Вот такую неверность слову и проявил царь Иоанн при взятии Полоцка у Литвы. Здесь российского государя можно было бы заподозрить в малодушии, если б не знали наверное о его коварстве… Это было в начале шестого года Ливонской войны. После двух недель изнурительной осады царь обещал полочанам, что в случае добровольной сдачи города ни сами жители, ни имущество их нисколько не пострадают. Измученные поло-чане понадеялись на данное им обещание и поверили московскому царю; придя к своему воеводе по имени Довойна, они просили его сдать город. Полочане думали, что православный царь не будет чинить вреда жителям города, искони православного и тяготеющего к православию, и потому были настойчивы в просьбах. К тому же полочане имели примеры из войны Ливонской, когда московский государь, захватив новые области, старался добрым отношением расположить к себе и к россиянам жителей тех областей; и так поступал не только царь, но и польский король, и король шведский, и датчане – все, кто рвал куски от ливонского пирога. А Довойна и сам подумывал о сдаче: Полоцк был уже много выжжен, стены на большом протяжении разрушены, силы воинов иссякали, помощи же от Литвы не ожидалось. И воевода согласился. Полочане отворили порота и пустили московское войско в город.
Но Иоанн не сдержал слова. Он разорил всех, кого еще можно было разорить после двухнедельной осады, он много золота и серебра отнял у купцов и знатных полочан, дома их разграбил, храмы католические осквернил, а епископа, польскую и литовскую шляхту и многих иных людей, вместе с самим злосчастным Довойной заключил в железа и велел доставить всех в Москву. Жидов же полоцких царь частью обратил в православие, а строптивых утопил. И после этого долго пировал Иоанн, ничуть не мучась тем, что не сдержал свое высочайшее слово, что прибегнул к гнусному обману; в тени же царской праздновал великую удачу cонм Иоанновых любимцев…
Пиршество царь устроил в большой латинской церкви, поставив в ней многие столы. И гулял там с дворянами-московитами, боярскими детьми и с некоторыми перешедшими к нему на службу королевскими наемниками. Здесь же за чарами зелена вина, за сытыми пирогами да за хвалебными речами вершил Иоанн скорые суды. По десять, по двадцать человек осужденных подводили к нему. Царь решал: кого высечь, кого в Двине утопить, кого посадить на кол, кого сослать во Псков или в Великие Луки, а кого сразу в Москву, в подвал-пыточную. Быстро двигалось дело у государя – не составляло тяжкого труда правосудие, творимое сразу над толпами. Сам царь Соломон мог бы позавидовать той редкой проницательности, какой обладал московский монарх, ибо Соломон был человек, а Иоанн ставил себя выше, восклицая в храме-судилище: «Аз есмь Алфа и Омега, начало и конец; жаждущему дам даром от источника воды живой; побеждающий наследует все, и буду ему Богом, и он будет мне сыном; боязливых же и неверных, и скверных и убийц, и любодеев и чародеев, и идолослужителей и всех лжецов – участь в озере, горящем огнем и серою»[1]… И ставил государь тех, что казнить, по одну сторону от себя, а тех, что миловать, – по другую.
Но на третий день суда случилась у Иоанна маленькая заминка. Привели к нему всего одного человека, россиянина, из своих же ратных, и сказали, что повел он себя не так, как подобает истинному мужу, покорителю иноземных городов, – будто бы вступился этот человек за одного полочанина, хлебопека, которого наши, московские татаре разложили нагого на снегу и истязали его, и спрашивали о спрятанной кубышке. Еще сказали, будто бы в горячности своей сей юный россиянин хватался рукою за меч, потом кулаком бил в подбородок крещеного татарина Епифашку, бил несколько раз, а Епифашка, всякий раз падая, голосил и сквернословил – вид вышел не мужественный. Другие же татары вступились за своего, но прибежавшие ратники наддали им за русского, и началась затем великая свалка на глазах у униженной оружием шляхты. Еще так сказали: не в том вина этого человека, что учинил в Полоцке шум и переполошил ратников, и не в том его беда, что татарину Епифашке рожу перекосил, а в том беда его, что за этим делом он во всеуслышание хулил царя, от бранных слов его даже шляхта оторопела… Сказав все это, царские слуги упали перед Иоанном на колени. А россиянин, ими приведенный, не пал – как стоял связанный, так и стоял. Дерзок был и, видно, упрям: открыто смотрел в серые глаза Иоанна, хорошо понимая, что смотрит он в глаза своей смерти. Дерзость эта более удивила царя, чем разозлила. И спросил Иоанн у своих слуг – кто он таков.
– Из детей боярских ростовских князей, Месяц Иван, – ответили слуги и добавили: – Дом на Арбате.
– Не вспомню его, и дом не вспомню, – речь царя была медленной, а глаза торопились, сверлили судимого. – Много синиц в небе, много ростовских у меня. Чем он еще известен?
Ответили любимцы из правого нефа: