С Дона, с его любимой родины приехала целая делегация. Я знал одних лишь Арьковых – племянника деда, сына сестры Евдокии Александра Федоровича с женой Василисой Павловной. Да и то, как знал? В 1951 году, в возрасте четырех с половиной лет я приезжал к ним с мамой в гости. У них только что появился малыш Вася, и нам с Витей, их старшим сыном, доверили качать его в люльке, и мы (в основном, я) мальца так качали, что перевернули люльку. Васька вылетел из нее, стукнулся об пол и принялся орать благим матом. Позднее, в начале 80-х годов мы встретились с ним в Одессе в квартире тетушки моей Анастасии Тимофеевны, и, покуривая на балконе после тетушкиных разносолов и молдавского коньяка, я сказал: «Вот, Василий, не урони мы тебя тогда, быть бы тебе уже теперь генералом!» В то время он был, кажется, майором, но службу закончил полковником…
Вот приехали они, значит, на похороны деда – человек шесть-семь, и женщины (а они там, в основном, и были), еще не войдя в дом, еще во дворе, заголосили, запричитали на разные голоса и интонации. Это был такой особый ритуал прощания с близким человеком, и от него на душе делалось совсем худо. Да он, ритуал этот, предназначен именно для того и был, чтобы вызвать как можно больше слез и усугубить горестные ощущения.
Эта песнь скорби меня тогда потрясла. Я стоял тогда будто часовой в почетном карауле в солдатском мундире у гроба деда, а они все пели и всплескивали руками, и безутешно качали головами в темных траурных платках, словом, я хочу сказать, что ни один самый знаменитый режиссер вместе с самыми именитыми артистами не смог бы создать ощущения поистине вселенской тоски и горя, какое создали эти простые люди. Я незаметно вышел в малую спальню, чтобы вытереть слезы…
Нечто подобное, не по сути, но по силе воздействия, я испытал уже в Калаче, спустя десять лет, когда мы с тетушкой приехали в гости к Василисе Павловне. Не было уже в живых ее мужа, Александра Федоровича, ушли хорошо известные мне из бабушкиных и маминых рассказов все эти дивные Арины-монашки и Дуни-кукуни, однако уже на автобусной остановке в Старом Калаче нас признали, то есть, тетушку, разумеется, а не меня.
Какая-то пожилая женщина глянула на нее и спросила тихо: «А ты, милая, не Семена Корнеевича дочка часом будешь?»
У Василисы Павловны «клетка» была знатная – не обойдешь, не объедешь. Там росло все, что только могло выращиваться на земле. И дом был большой, светлый. Парни ее старшие уже разъехались кто куда, будучи офицерами, и она жила вместе с младшим сыном Павлом, хорошим, компанейским, веселым, но очень больным парнем. Для матери это был истинный крест, и она несла его достойно, ухаживая за несчастным сынком своим до последнего его часа… В те же годы приступы болезни у него еще были редки, и он помогал матери, чем мог.
В основном, мы сидели в летней кухне. Даже чаще на открытой всем ветрам веранде с земляным полом и русской печкой. Василиса Павловна была еще молода, как и большинство донских казачек проворна и весела, готовила с приплясыванием и прибасыванием, то есть, пением. Под рукой у меня был репортерский магнитофон (я работал тогда на радио), и эти песни хорошо и уютно легли на пленку.
Что это были за песни! Право, никогда еще я не получал такого удовольствия от музыки. Возможно, классический американский джаз в его вершинных проявлениях на уровне Billy Holiday или miss Fitsgerald иной раз заставлял воспарять на эвересты душевного наслаждения, но получить это здесь, среди кастрюль и ухватов, сидя за дощатым столом в ожидании рюмашки и наваристых щей – конечно, на такое чудо способна одна лишь музыка, причем музыка не инструментальная, а голосовая, певческая, затрагивающая какие-то особые душевные струны.
Потом я нередко слушал эти чудесные записи, всякий раз переживая знакомое волнение крови, но время прошло, пленка осыпалась, сохранить ее я не сообразил. Так всегда бывает. Думаешь: то, что ты любишь – вечно, но потом глядишь, а его уж и нет…
Однажды пришел гость, Павел Артемьевич, отец Василисы Павловны. Он был высок, широк в кости, по-казачьи прям и поджар. Несмотря на теплую погоду, одет он был в коричневого цвета нарядный костюм и белую нейлоновую рубашку, строго застегнутую на верхнюю пуговицу. Так как нейлоновых рубашек в продаже не было уже лет десять, досталась она ему, похоже, в наследство от кого-нибудь из внучков, Вити или Васи.
Мы обнялись, троекратно расцеловались. Грудь у него была твердая, что твой булыжник, и такая же выпуклая по краям. Откашлявшись, онрассупонилсяи поочередно достал из внутренних карманов пиджака две приятной конфигурации белоголовки.
Я сказал:
– Павел Артемьевич, да зачем? У нас тут все есть…
– Ничего, – степенно ответил он, бережно ставя бутылки на стол. – Сейчас есть, а через час-другой глядишь – и лысо. Мы ж с тобой не ребятишки, чтобы в сельпо посередке стола бежать. У деда твоего, Семена Корнеевича, царствия ему небесного, всегда запас был
– Да, – согласился я. – У него много ухоронок было. И в сарае, и дома в спальне вдоль стены. Сам-то он редко выпивал, но гостей угощать любил.
Не помню теперь, осилили мы бутылку вчетвером или нет, но песен напелись на год вперед. Эту особенность я заметил еще раньше у наших на Каховского: выпьют, бывало, по «гулюшке» (маленькой такой стопочке с изображением голубки на боку, прошедшей с ними всю ссылку и поздние мытарства) и в пляс пускаются или песни начинают гонять. А там, в летней кухне на донском берегу мы трое пели, а кухарка наша Василиса Павловна, пританцовывая, пекла нам пирожки и тоже в припеве выводила какие-нибудь страдания…
Особое место в этих моих заметках принадлежит обитателям дома на Каховского, 12. И теперь, спустя годы, а то и десятилетия, стоит лишь прикрыть глаза – вижу их там, как живых.
Вот звякает щеколда на входной двери…Надо сказать, тогда, в послевоенное время, никаких замков и других мудреных запоров не было. На деревянной двери стояла железная заслонка с внутренней стороны, к которой крепилась бечевка, убегавшая через дырочку в двери наружу и имевшая на конце узелок, чтобы, стало быть, не провалиться в дырочку. Подходил свой человек на улице, тянул за веревочку, дверца и отпиралась с неким, даже как бы торжественным, перезвоном. Войдя же, возвращал щеколду на место, точно часового.
Щеколда эта звякала где-то в середине дня, оповещая о возвращении с работы крестного. Я только так его с самого измальства и до конца и называл – крестный. Бабушка, хлопотавшая в летней кухне, выглядывала из нее и говорила изумленно-напевно: «Пришел уже, Горик?» Работал он ренгентехником в городской больнице на Селенских Исадах, работал часа три, с учетом половинной ставки и вредности производства. Бабушка потому всякий раз и удивлялась: вот, мол, только ушел и уже снова вернулся. Она называла его Гориком, меня-Юриком, а брата соответственно Вовиком. Такие, значит, мы все у нее были уменьшительно-ласкательные «ики».
Был он человеком мягким, покладистым, улыбчивым. А ведь, считай, лет пять отслужил, отвоевал и ранен был тяжело в ногу. В действительную, как тогда говорили, армию он ушел в 1938 году, и пошло-поехало – армия, Халкин-Гол, а вскоре и Великая Отечественная…