Лукарий поднялся, сверху вниз посмотрел на сжавшегося будто в ожидании удара Евсевия.
— Прости меня, я не должен был сюда приходить. Как бы то ни было, это твоя судьба, и я не вправе что-либо в ней менять… — Он шагнул к Евсевию, обнял его, прижал к груди. — Прощай!
Какое-то время они смотрели друг другу в глаза. Губы Евсевия дрожали, по щекам текли слезы.
— Я понимаю, как тебе это важно! — голос его перехватило, он едва сдерживал рыдания. — Но не могу! Я слишком люблю эту поганую жизнь!
Он метнулся к двери кабинета, оглянулся:
— А на месте того капища может быть только капище…
Лукарий в одиночестве допил свое вино, взял с вешалки шляпу, но тут дверь снова открылась, и в кабинет, поправляя на ходу развевающиеся полы халата, влетел главный врач. Глаза его горели неутомимой энергией администратора, на лице плавала профессионально приятная улыбочка делового человека.
— Ну как, поговорили? Я ведь вас предупреждал, что этот ваш Евсевий как собеседник не очень… — Он пренебрежительно скривил губы, слегка развел руками. Взяв доверительно Лукария за локоток, главный врач подвел его к двери, задержал на мгновение. — Вы уж о нашем-то заведении — никому! Времена больно тяжелые, и вообще не забывайте, что у нас есть ваша расписочка! Так что в случае чего… — Он похлопал ладошкой по верхней стенке сейфа, крикнул в коридор: — Эй, любезный, потрудитесь проводить господина Лукина до ворот! Прощайте, господин Лукин, прощайте!
Ближе к ночи на Москву с востока наползла черная туча. Далекие громы недовольными собаками ворчали в ее глубине, картинные зигзаги молний прошивали набухшее влагой тело. На город надвигалась первая весенняя гроза, и предвестником ее на фоне яркого закатного неба уже начинал накрапывать слепой, редкий дождик. Он барабанил по стеклянной крыше ГУМа, капли его разбивались о брусчатку площади, и рано зажженные прожектора отражались в ее влажной, блесткой поверхности. Лукарий вступил под арку вечно закрытого подъезда универмага, закурил. Слева от него символом России проступали купола храма Василия Блаженного. За его спиной кто-то завозился, заперхал. Лукарий обернулся. На верхней ступени полукруглой лестницы сидел кряжистый лысый мужичок в синей расхристанной косоворотке под накинутым на плечи ватником. В одной руке он держал бутылку, второй гладил прижавшегося к нему крутолобого щенка.
— Я, конечно, расстрига, — говорил мужичок, обращаясь к щенку, — но не безбожник. Бог — он в тебе самом, его только надо услышать. А в церкви-то как хорошо!.. — Он мечтательно замер, приложился к горлышку бутылки. — Свечи горят, на клиросе поют, и на душе не то что покой — благодать! Будто и нет вокруг человеческой помойки…
Мужик поднялся на ноги, сойдя по ступеням вниз, попросил:
— Брат, дай табачку!
Они стояли плечом к плечу, молча смотрели на отсветы огней на мокрой брусчатке и курили. Золотая полоска заката истончилась по-над далекими крышами.
— Ты правда расстрига?
Мужик кивнул, протянул Лукарию бутылку с водкой, которую все это время держал в руке.
— Глотни, полегчает! Очень помогает от собственной скотскости…
Лукарий взял бутылку, обтерев горлышко ладонью, сделал пару больших глотков. Щенок сладко зевнул, распахнув розовую, усеянную мелкими зубами пасть.
— Отпустило? — заботливо спросил расстрига. — А то, гляжу, ты вроде как не в себе, весь будто комок зажатый! Не надо, будь с собой попроще…
Лукарий благодарно полуобнял мужика за ватниковые плечи.
— Слушай, отец, ты должен знать! Есть в Москве особое место, будто заговоренное…
— Был отцом, теперь — брат! — улыбнулся в бороду мужик. — А мест таких в Белокаменной пруд пруди! Время проходит, а они ни хрена не меняются. На подворье Салтычихи, на Лубянке, теперь стоит комитет, а на месте храма Христа Спасителя — лужа, а все потому, что, кроме святилища, там ничему стоять не дано. Нет, это только кажется, что Москва меняется, на самом деле все остается по-старому…
— Понимаешь, — перебил его Лукарий, — раньше там идол лежал!
— Капище, что ли? — догадался расстрига. — Так на его месте наверняка церкву поставили.
— Нет, там и теперь должно быть то же самое! — вспомнил Лукарий слова Евсевия.
— Да-а… — протянул расстрига задумчиво, но вдруг обрадовался: — Эх, ма! Да мы ж насупротив него и стоим! — Он показал рукой через площадь. — Чем тебе не капище! И строеньице вроде как шалашиком, и идол лежит… Впрочем, идолом-то его сделали соратнички, на самом-то деле обычный уголовник! Мать-Россию изнасиловал, была у человеков мечта светлая о братстве да о равенстве, так и ту извратил. А… что тут говорить! — Он опять приложился к бутылке, продолжил: — Я так думаю: ответит он за все содеянное, но и нам придется отвечать! У истории обочины нет, нельзя отойти в сторонку и оттуда поглядывать. Когда тебя зовут, совсем не обязательно идти, а людишки-то за ним пошли: кто из тщеславия, кто за поживой, хотя не могли не знать, что не по-божески! В землю бы его и на могилке шкалик выпить, пожалеть загубленную душу, а мы все никак не остановимся — шапку ломаем!..
Лукарий затоптал сигарету, посмотрел на расстригу.
— Скажи, ты веришь в добро?
— Знаешь, — ответил тот, подумав, — я просто живу. В мире юродивых лучше всего быть блаженным…
Лукарий поднял воротник плаща, пересек площадь. Переступив через массивную цепь, он прошел сквозь запертые двустворчатые двери. Внутри горел неяркий дежурный свет, как если бы покойный боялся темноты. Спустившись вниз к гробу, Лукарий прижался лбом к стеклу, всмотрелся в розоватое глянцевое лицо. В чертах его не было ни жестокости, ни порока, в их мертвенности ему почудилась скорбь.
— Время не терпит над собой насилия, — сказал Лукарий. — Все проходит, и в этом великая милость Господня! Ничто — ни муки совести, ни раскаяние — не вечно, каждый когда-нибудь будет прощен!
Он поднялся от гроба, не зная, было ли сказанное им правдой…
Утром следующего дня ночной дежурный по Мавзолею жестами зазвал жену в ванную комнату, открыл до предела оба крана и, прижавшись к уху женщины дрожащими губами, прошептал, что сам видел, как плакал и улыбался в своем гробу вождь мирового пролетариата. Впрочем, начальству о случившемся он не доложил, как не стал распространяться о мужчине, вошедшем, как в воду, в темный мрамор стены. Кому охота прослыть сумасшедшим в обществе, публично не признающем собственное безумие…
На пожелтевшей от времени, истрепанной по краям карте Испании, в том месте, севернее Мадрида, где тянет к небу свои пики Центральная Кордильера, стоял жирный крест. От частого употребления лист карты покрылся рыжими, похожими на кофейные, пятнами, потерся на сгибах. Капля свечного воска величиной с мелкую монету прикрывала окрестности Гвадалахары. В задумчивости Серпина поковырял воск длинным желтым ногтем, затянулся трубочкой в форме головы бородатого козла. Придворный бархатный камзол слишком плотно облегал его несколько отяжелевшую фигуру, ему все время хотелось распустить бант пышного галстука и вдохнуть полной грудью. Дополнительные неудобства вызывали высокие, с непривычки жавшие ноги ботфорты. Тяжелая шляпа со страусиным пером то и дело сползала на лоб, застя свет и мешая рассматривать то место на Земле, куда ему было велено явиться с докладом. Весь этот маскарад с переодеванием и необходимостью соответствовать месту и времени встречи безмерно его раздражал. Серпина хмурился, зло попыхивал трубочкой под нос, но ослушаться Черного кардинала никогда бы не осмелился. Слишком свежи были воспоминания о судьбе Плешивого, то ли по небрежности, то ли от избытка гордыни явившегося пред темные очи Нергаля, не потрудившись оформить себя в соответствующее человеческое обличье. Досужие проезжающие и сейчас могут видеть у заставы старинного русского города Смоленска большой валун, чем-то отдаленно напоминающий лысую ушастую голову. Живущие неподалеку горожане утверждают, что камень этот имеет странную привычку скакать, а зимними лунными ночами издает такие душераздирающие стоны, что волосы загулявших прохожих встают дыбом и собаки забиваются по дальним углам и там дрожат крупной дрожью. Пытались его и разбивать, и богатым иностранцам продавали, но он неизменно возвращался на свое место, чем наводил еще больший ужас на мирных обывателей.