Алексею III Ангелу (1195–1203), вызывая только смех. Ни одна из должностей не упоминается Хониатом столь часто, и не удивительно: ведь он сам занимал пост судьи вила и интересы судейских ему особенно близки.
Индивидуально окрашено и отношение Хониата к возрасту, к юности и старости, отношение, постепенно меняющееся по мере писания «Истории». В первых книгах старость вызывает постоянную иронию, более того — враждебность. О ненавистном ему Андронике Комнине писатель все время говорит: «старый», «дряхлый», «плешивый», «грязный старик, древнее Тифона и Кроноса» — по меньшей мере 14 раз поминается старость Андроника! С насмешкой пишет Хониат о лысом старике Иоанне Дуке, дяде императора Исаака II Ангела, который добивался короны, но был отвергнут плебсом, не желавшим иметь государем дряхлого старика. «Разве я вовсе потерял рассудок от старости?»— заставляет Хониат сказать Иоанна Дуку. И старость врага империи, уродливого султана Кылич-Арслана II (1156–1192) подчеркивает Никита — «злосчастную старость» султана, под конец жизни низложенного собственными детьми. И старость Иоанна Кондостефана, неудачно командовавшего походом на Кипр. И старость патриарха Никиты Мундана, которая вместе с простоватостью оказалась причиной его смещения. Наконец, предсказателя Василаки Хониат именует «болтливым старикашкой» и с пренебрежением описывает пьяных старух из окружения Василаки. Но в конце «Истории» тема старости исчезает. Только о венецианском доже Энрико Дандоло Хониат говорит как о древнем старике, называвшем себя мудрейшим из мудрецов.
Совсем иное отношение к юности. В первых книгах, где, правда, время от времени вспоминаются пороки молодого возраста, молодость в общем воспринимается позитивно. Молодой Мануил I всем любезен — и приятностью юного лица, и разумностью своих решений. И хотя многие сомневались, сумеет ли он, чьи щеки еще покрыты первым пушком, управлять государством, митрополит хонский, восприемник Никиты, заявил, что его царствование угодно господу. И любопытно, что Никита нигде не упоминает о старости Мануила, несмотря на то, что тот был сверстником «дряхлого, как Тифон и Кронос», Андроника Комнина.
Не только юность Мануила привлекательна. Константин Дука, по мнению Хониата, — многообещающий юноша. Говоря об отважном полководце Конраде Монферратском, Хониат отмечает его цветущий возраст. С сочувствием пишет Хониат о судьбе молодых людей — Феодора Ангела и Мамала, несчастных жертв Андроника I.
А затем восприятие юности меняется: из явного достоинства она превращается в недостаток. «Буйная юность» свойственна мятежникам, глупцы ведут себя «по-детски». С нескрываемой злобой Хониат клеймит фаворита Исаака II — «мальчишку, еще нуждавшегося в учителе азбуки и учебных табличках для письма», только недавно оставившего тростниковое перо и чернила, сразу, чуть не с пеленок дорвавшегося до кормила власти. Хониат рассказывает о трех юношах, бездарно командовавших войсками и попавших в засаду, устроенную сельджуками; о евнухах и «гладкощеких» молодых слугах императора, противившихся разумному совету. Он осуждает Алексея IV — молокососа не только по возрасту, мальчишку легкомысленного и невежественного. Он упоминает какого-то юношу, несправедливого, не ведающего законности, причинившего массу зла родной Аттике. Пожалуй, только для молодого Феодора Ласкаря, будущего императора, сделано исключение — он назван «дерзким юношей, неукротимым в битвах».
Итак, молодой Хониат смеялся над старостью и ценил юношеские доблести. По мере того как он становился старше, его взгляды менялись: молодость открывала свои пороки, старость — свои достоинства. Что это? Сознательная и продуманная программа? Вряд ли. Скорее всего — неосознанное смещение в психике, подвижное отношение к окружающему миру.
Живое, личное, индивидуальное в повествовании Хониата проявляется в ощущении постоянного авторского присутствия, которое выражается не только в упоминании о себе или в подборе материала, но и в активном отношении к собственному повествованию.
Автор без конца напоминает о себе. То скажет: «Я думаю», то заметит: «Это я вставляю», то, наоборот: «Этого имени я не назову». Иногда он пишет: «Не знаю, истинно ли это», иногда, напротив, просит читателя поверить ему и подтверждает свои слова ссылкой на какое-нибудь событие. В других случаях Хониат не без известного кокетства словно устраняется от оценки и вкладывает ее в уста одного из своих персонажей. Не автор, а норманнский граф Алдуин смеется над Исааком Ангелом, не сведущим в военном искусстве, ибо с детских лет он привык не к оружию, а к вощечке и стилю. Не автор оценивает династию Ангелов, а в уста «влахов» (по-видимому, речь идет о болгарах) вкладывает он молитву о долголетии этой династии, ибо они надеялись при Ангелах добиться политических успехов.
Разумеется, отмечая элементы личного, субъективного в творчестве Хониата, я отнюдь не собираюсь подтягивать его к литературным нормам нового времени, когда стремление к индивидуализации стало осознанным, а остранение возводилось в художественный принцип. Субъективность Хониата скромнее, она словно пробивается сквозь толщу стереотипов и унаследованных, готовых, давно сложившихся формул, через традиционные суждения и общеобязательные оценки.
Рука божья, воля господня, гнев божий, воздаяние за грехи — все эти (и родственные им) понятия определяют, согласно Хониату, ход событий. Это естественно и нормально для XII столетия, когда христианство было общей знаковой системой Европы. Но любопытно, что сквозь традиционно-теологическую систему взглядов Хониата (которому, кстати, принадлежало специальное историко-церковное и богословское сочинение «Сокровище православия», изданное пока еще только в отрывках){14}пробиваются неожиданно скептические, вольно фрондирующие, иногда насмешливо-иронические пассажи.
В 1176 г. Мануил I потерпел сокрушительное поражение от сельджуков в битве у Мириокефала; рассказывая об этом сражении, Хониат внезапно называет императора «хранимый богом». Как же «хранимый», если битва проиграна? И еще раз, повествуя о походе Исаака II против болгар в 1195 г., Хониат сообщает, что император «препоручил себя богу». Нейтральная фраза, которую легко принять за стереотип, но в конкретном контексте она оборачивается скепсисом, насмешкой — ведь поход завершился низложением и ослеплением Исаака. Эта скептическая нотка усиливается благодаря тому, что писатель настойчиво подчеркивает благочестие помыслов государя: Исаак хотел в случае победы отнести успех на счет божьего расположения и готов был вместе с тем принять решение господа, если бы тот сулил поражение. Весь текст пронизан библейскими аллюзиями: Хониат говорит о «жезле нечестивых», вознесенном над «жребием праведных» (Псал. 124. 3), пользуется характерным для книги пророка Иезекииля клише «обратить лице» (Иезек. 6.2; 13.17 и др.). Больше того, стремясь приблизить повествование к библейскому образцу, Хониат рассказывает, что у Мануила, и — в другой раз — у Исаака съехал на сторону или свалился шлем, и добавляет: «Словно некогда Давиду, господь покрыл ему голову в день брани» (аллюзия на Псал. 139. 8). «Покрытие головы», таким образом, из возвышенной метафоры становится чуть ли не будничной реальностью, поскольку голова и того и другого государя буквально обнажилась в пылу битвы, и в результате противоречие высокого, библейского низменному приобретает особенно ироничный оттенок.
Еще показательнее другой эпизод, тоже