сорить деньгами и проводил время в борделе мадам Арманд или на петушиных боях. «Во всем потребна мера», — втолковывал ему падре Сирило, также поклонник петушиных боев, всякий раз, видя, что он делает необдуманные ставки. Но у Румальдо советы в одно ухо влетали и из другого вылетали. Вот какой сценой завершалась глава. Слабоватый финал, тебе не кажется?
Ах да, чуть не забыл. В эпизоде со смертью матери Чикита писала, что Игнасио от горя поседел в одночасье. Так вот, в тот самый вечер, когда она мне это надиктовала, один человек в Фар-Рокавей поведал мне совсем иную версию.
Я сидел у себя в комнате и сражался с сонетом — не подумай, что, получив работу, я утратил любовь к стихосложению, — и тут вошла Рустика, принесла мне свежевыглаженные рубашки и брюки. Как она крахмалила белье — страшно сказать. У меня аж мозоль на языке завелась — столько раз я просил сыпать в мою одежду поменьше крахмала, но она и ухом не вела. Все стираное колом стояло.
Ты, наверное, удивляешься, где это я обзавелся рубашками да брюками, если из Тампы приехал голым и босым. Это Чикита мне подарила. Под настроение она бывала очень щедрой, и ко мне, даром что во времена Великой депрессии люди дважды думали, прежде чем потратить даже цент, не раз проявляла щедрость. На третий день нашей работы она заметила, что я всегда одет в одно и то же, и, ничего мне не говоря, послала Рустику купить дюжину рубашек, две пары брюк, пиджак и ботинки. Все отлично подошло, кроме обуви. Ботинки на мне болтались, как корыта, и пришлось их обменять. И потом время от времени подкидывала мне всякие подарки. То галстук, то упаковку носовых платков. Чикита могла себе позволить такую роскошь, потому что, в отличие от многих американцев, не потеряла все деньги, когда банки начали разоряться. Она предусмотрительно завела счета в Париже и Лондоне, и это ее спасло.
Итак, в тот вечер, развешивая рубашки и брюки в шкафу, Рустика глянула на меня искоса и едко осведомилась: неужели я принял за чистую монету россказни Чикиты о ее семье? Я удивился, ведь, как ты помнишь, Рустика обычно держала рот на замке. Но то ли язык у нее чесался, то ли она съела фрикасе из сороки — только она уселась на стул и начала рассказ.
Первым делом она рассказала, что доктор не так уж сильно переживал кончину жены. Он столько лет терпел ее брань и то, как она честила его предателем и распутником при детях, что при виде супруги в гробу испытал скорее облегчение. По крайней мере, вид у него был такой.
— Поседел он от старости, а не от страданий. И ох как быстро нашел себе утешение, — язвительно заметила Рустика. И тут же сменила тему, чтобы опровергнуть еще одно утверждение Чикиты — будто бы они с матерью души друг в друге не чаяли. — Вранье! Все равно что кошка с собакой. Спорили из-за всего. Не успевали помириться, как снова ссорились.
Дело в том, что, когда Чикита повзрослела, Сирения упорно видела в ней маленького ребенка и хотела сама решать, какие дочери носить платья и прически, какие читать книги и о чем разговаривать с кузинами. Если она заставала Чикиту за срезанием роз или взбиванием белков для безе, то отбирала у нее ножницы и вилку, ворча: «Отдай, куда тебе!» Но больше всего Чикиту выводили из себя постоянные присказки: «Что бы ты без меня делала!», «Благодари Бога, что твоя мать в лепешку ради тебя разбивается!» и «Даже думать не хочу, что с тобой будет, когда меня не станет». У Чикиты лопалось терпение, она перечила матери, и они страшно ругались.
— И помочь тут могла только моя бабка Минга, царствие небесное, потому как дон Игнасио боялся встревать в их перебранки, — добавила Рустика.
По мере того как дети росли, дом Сенда все больше походил на арену для боя быков.
— Нет, любить они друг друга любили, — поясняла Рустика. — Просто были очень разные. Начинали дуться из-за всякой мелочи и не разговаривали неделями. Только в одном деле все выступали заодно: как бы отравить жизнь Сехисмундо. Уж не знаю, почему им так нравилось измываться над беднягой и всяко его высмеивать. Они пеняли на его робость, прятали партитуры, а однажды ради смеха сказали, что Сирения собирается продать фортепиано. — Рустика вздохнула и задумчиво продолжала: — Несчастный Мундо! Сейчас-то мне его жалко, а тогда я сама была не прочь подначить его. Хорошим человеком быть не просто, а вот по-свински себя вести ничего не стоит.
На этом ее красноречие иссякло. Я старался разговорить ее снова и, главное, выяснить, видела ли она своими глазами сияние талисмана великого князя Алексея лунной ночью в патио, или Чикита все выдумала, но тщетно. У нас с Рустикой всегда были напряженные отношения. Она говорила, когда и о чем хотела, но очень редко шла навстречу моему любопытству. Иногда признавалась мне в каких-то тайнах, которые хранила годами, обмусоливая внутри себя, не имея возможности ни с кем поделиться. Но чаще обращалась со мной холодно, как с незваным гостем, точнее, как с тараканом, заведшимся у них в бунгало. Что-то я опять разболтался о постороннем. Тебе ведь надо было знать, про что была четвертая глава, а с ней мы уже вроде как давно покончили.
Глава V
Смерть Минги. Возвращение невидимого пса. Свадьба Манон. Пожелтевшие бумаги в старом молитвеннике. Разгорается новая война. Похороны воробья. Шальная пуля. Хрупкое равновесие. Румальдо прощается.
Четвертой покинула дом Минга, и ушла она весьма скромно, никого не побеспокоив и не попрощавшись. Однажды на рассвете Рустика обнаружила ее на койке окоченевшей, но с завидно благостным выражением лица.
Много лет назад, когда Игнасио Сенда объявил слугам, что рабство отменили и отныне они вольны распоряжаться своей жизнью, Минга на коленях умолила его не выгонять их с внучкой из дома[11]. «Я и жить не умею без приказов, ваша милость», — хмуро говорила она. С самого детства она так привыкла подчиняться и стольких хозяев перевидала, что мысль о свободной жизни приводила ее в ужас. Воля никак не отразилась на них с Рустикой — разве что они стали получать скромную еженедельную плату. На сбережения Минга купила место на кладбище, не желая, чтобы ее кости отправились в общую могильную яму с другими покойниками невесть какого пошиба.
В благодарность