речевых оборотов поступает в сферу практического действия, подвергается там тщательному стихийному отбору и оказывается своеобразной «резервной» армией языка, из которой черпаются новые практические формы, – формы уже не композиционного, а коммуникативного речетворчества.
Так, например, все современные, созданные революцией слова сокращенно – слитного типа («совдеп», «чека», «Леф» и т. п.) не могли бы появиться, если бы уже раньше в бытовых «упражнениях», в бытовой «зауми» частицы слова не отделялись бы друг от друга и не соединялись бы с частицами иного слова. Необходимо было наличие пластичности слов, чтобы телеграф мог дать практическую форму «главковерха». Композиционное речетворчество это неосознанная экспериментальная лаборатория речетворчества коммуникативного. Той же лабораторией, следовательно, является и поэзия. Недаром задолго до «совдепов», в 1914 году, у Каменского «мировое утро» превращено было в «мирутр» («Дохлая Луна»), а у Крученых в наши дни «звериная орава» стала «зверавой» («Голодняк»).
Так как революционные периоды в истории языка непосредственно связываются таким образом, с высокой степенью его пластичности, то можно предположить существование следующего социально лингвистического закона: Язык революционных, культурно-квалифицированых социальных групп должен изобиловать словарной «игрой». Кое-какие эмпирические данные подтверждают правильность этого вывода: напр., публицистические работы гуманистов и «Sturm und Drang», статьи Маркса, современная «левая» литература и др.
По другим причинам богат композиционным речетворчеством детский язык и язык паталогический: в первом – пластичность велика, благодаря тому, что скелетные формы не успели еще закрепиться; во втором они отмерли.
2. Итак, поэзия всегда была ничем иным, как экспериментальной лабораторией речетворчества. Но вплоть до футуризма эта социальная роль поэзии не была осознанной, скрывалась под фетишизированной оболочкой поэтических канонов и т. п. «идейности». Экспериментирование шло стихийно, вразброд, частично.
Историческое значение «заумников» заключается именно в том, что впервые эта всегдашняя роль поэзии оказалась вскрытой самою формою творчества. «Заумники» обнажили и откровенно, сознательно стали делать то, что до них делалось бессознательно. Благодаря этому расширилась и сфератворчества, и его методы, и сумма достижений. Поэты превратились в сознательных организаторов языкового материала. Вместе с этим рухнули границы для речетворчества: поэт больше не был связан обязательными традиционными нормами, и свобода эксперимента, это единственное условие целесообразно-организующей деятельности, была достигнута. Не случайно многие изобретения Хлебникова делались им вне поэтического канона, – давались в чистом виде, именно как эксперименты (см. напр., его статью о неологизмах от слова «летать» в сб. «Пощечина общественному вкусу».)
Сознательное творчество отличается от творчества стихийного прежде всего своей организованностью, планомерностью, систематичностью. Если, например, композиционная работа над словом «любить» была всегда случайной, разной, – то у Хлебникова мы находим несколько страниц, специально посвященных неологизмам от этого корня, – концентрированный, количественно-богатый и широко разработанный запас лабораторного материала. Если раньше, например, сами методы изобретения неологизмов были стихийны, то Хлебников демонстрирует классифицированную систему работ, создает, правда, примитивные, но все же «нормали» речетворчества и этим облегчает процесс организации языка, вводит его в русло первичных технических правил. В этом смысле, по выражению Маяковского, Хлебников является поэтом для производителей, поэтом для поэтов.
Так например, он дает обращики словотворчества от данного корня:
1) О, рассмейтесь смехачи,
О, засмейтесь, смехачи,
Что смеются смехами, что смеянствуют смеяльно…
2. Иди, могатырь!
Шагай, могатырь! можарь, можарь!
Могун, я могею!
Моглец, я могу! могей, я могею!
Могатство могачей и т. д.
или по данной форме:
1) Иверни, выверни
Умный игрень!
Кучери тучери
Мучери ногери
Тогери тучери, вечери очери…
2) Тебе поем, Родун,
Себе поем, Бывун,
Тебе поем: Рдун…
или комбинирует:
От мучав и ужасаний до веселян и нездешних смеяв
и веселогов пройдут перед внимательными видухами
и созерцалями и глядарями: минавы, бывавы, певавы,
битавы, идуньи, зовавы, величавы, судьбоспоры и малюты.
Зовавы позовут вас, как и полунебесные оттудни.
Никогдавни пройдут, как тихое сновидение.
Маленькие повелюты властно поведут вас.
И т. д.
у Крученых:
Голодня… Голодняк…
Глод… Глудух… Голодийца… –
Глыд – рык
Мыр сдых…
У него же по «поэтической этимологии»:
1) Стужа… вьюжа…
Вьюга… стуга…
2) Гудит земля, зудит земля…
И т. д.
В задачи данной статьи не входит анализ приемов речетворчества; поэтому остановлюсь на приведенных образцах[1].
3. В упомянутой уже статье «Футуристы – строители языка» Винокур ставит вопрос о практическом использовании «заумного» творчества и решает его следующим образом: «заумные» слова не имеют предметного значения и сами по себе являются индивидуальным, вне-социальным фактом; использование их в быту возможно лишь в той же мере, в какой быт допускает «заумь», т. е., как номинативов (см. выше об «Унионе», «Мурсале» и т. д.) По мнению Винокура, папиросы «Еуы» («заумь» Крученых) также законны, как папиросы «Ира».
Относительно социальной природы «зауми» я говорил раньше.
Теперь – по поводу использования ее в быту для номинации.
Всякая номинация возникает не случайно, не произвольно, – не по индивидуальному желанию или коллективному договору; номинация закрепляется в порядке социальной традиции[2]. Названия для папирос «принято» брать, например, из иностранных языков («Мурсал», «Ява», «Кир» и пр.), из прилагательных («Английские», «Посольские» и пр.). Характерный пример возникновения номинации дает недавнее
Если бы крученыховское «Еуы» стало почему-либо популярным, папиросы с такой номинацией могли бы социально утвердиться, но не иначе.
Конечно, можно себе представить случай, что директор какой-нибудь папиросной фабрики решит называть свои изделия по «заумному» словарю Крученыха; но тогда мы будем иметь единичный, случайный факт, и только.
Ничего другого получиться не может. Использование в быту экспериментальных достижений всегда предполагает наличие твердого критерия, целевой установки, а такой установки у «зауми» нет, и притянуть ее неоткуда.
Никакое непосредственное применение готовых продуктов индивидуалистического «заумного» творчества в быту невозможно. Предложение Винокура также утопично, как утопичны фантазии Крученых и Хлебникова о «вселенском» языке, долженствующем возникнуть из «зауми».
То же самое надо констатировать и относительно прочих речетворческих продуктов: неологизмов и т. п. Все они важны не своими формами, а методами их построения. Формы же в неизменном виде усваиваются бытом лишь случайно, – как исключение, а не как правило. Да это и понятно. Поэтический язык в общем и целом основан на противопоставлении языку практическому, и прямая пересадка поэтического продукта на практическую почву становится поэтому в огромном большинстве случаев невозможной. А тогда, когда мы встречаем в быту новообразования, возникшие впервые у речетворцев, – эти новообразования обычно оказываются самостоятельными продуктами