бы опыты Крученых над «немецкой» «заумью»:
Дер гибен гогай клопс шмак
Айс, вайс июс, капердуфен –
Бите…
татарской:
Хыр-быр-ру-та
Ху-та,
Ычажут.
Жачыгун
Халбир хараха…
Ба-чы-ба
Р-ска.
кавказской:
Муэх
Хици
Мух
Ул
Лам
Ма
Укэ.
И еще:
Шокрэтыц
Мэхыцо
Ламошка
Шксад
Уа
Тял.
Есть только одно различие между каким-нибудь «бобэоби» Хлебникова и «Мурсалом»: во втором случае имеется формальная, «скелетная», традиционно-нормативная мотивировка. Консерватизм сознания требует, чтобы данное слово («Мурсал») где-то или когда-то выполняло точную практическую функцию, и на таком самооправдании успокаивается. В творчестве же Хлебникова или Крученых заумная форма дается обнаженно, без маскировочной иллюзии, как продукт сознательного речетворчества.
4. Крученых определяет заумные формы, как формы с неопределенным значением, вернее было бы – назначением. Определение это (см. выше о «сарча кроча» и др.), совершенно верно, но недостаточно. Отрицательное определение ограничивает, а не «определяет». Тем основным и положительным, что характерно для «зауми», является новаторский характер ее форм. Всякая «заумь» вводит в систему данного практического языка приемы, для него необычные, выводящие из пределов «приятного» шаблона. Формально таким же свойством обладают некоторые названия: они обогащают языковый материал («Мурсал»), а следовательно «заумной» может быть не только звуковая перестановка, но и перестановка синтаксическая и семантическая: «четырехугольная душа», по указанию Крученых, так же «заумно», как и «бобэоби»; у Хлебникова часто «заумный» – синтаксис:
«То лесу виден смуглый муж».
«И в ответ на просьбу к гонкам».
И др.
«Заумно» все то, что добавляет к общей массе принятых в быту приемов – приемы новосозданные, не имеющие точной коммуникативной функции («Чека» – не «заумное» слово, так как у него есть фиксированный предметный смысл, и для выполнения непосредственных утилитарных задач не необходимый. Понятая таким образом чистая «заумь» есть лишь крайнее выражение, доведенная до предела реализация речетворчества. Разницу между «бобэоби» и любым композиционнымнововведением, любой напр. инверсией, только количественная. Методологически – это явления одного и того же порядка. Прав следовательно Якобсон, констатирующий относительно – «заумный» характер всей поэзии, в том числе пушкинской, некрасовской и всякой иной. Каждый раз, когда мы комбинируем порядок слов (инверсия), элементы самого слова (неологизм) или какие нибудь другие материалы (напр. поэтическая этимология), – мы тем самым добавляем к речи нечто «заумное», нечто такое, что практически не обязательно. Иначе говоря: всякая установка на форму, на качество речи, на ее стиль, всякий речевой эксперимент несет в себе черты «заумности».
Беру указанный Якобсоном (см. его «Новейшую русскую поэзию», вып. 1) пример поэтической этимологии: пословицу «Сила солому ломит». Фраза сделана так, что среднее слово как бы составляется из двух обрамляющих. В практических целях можно было бы сказать: «сильный слабого побеждает», в пословице же произведена добавочная языковая работа: подобраны определенным образом созвучащие слова, вместе выражающие мысль с помощью метафоры. Социально такая работа оказывается утилитарной, так как сценка слов приобретает слуховую и ассоциативно – психологическую выразительность, легко запоминается и т. п., т.-е., выполняет задание устно передаваемых пословиц. Такая расценка остается справедливой до тех пор, пока мы рассматриваем данную фразу, как конкретную форму быта (пословица.) Достаточно, однако, подойти к ней только как к форме языковой, т.-е. рассматривать ее с точки зрения чисто – лингвистической, чтобы расценить ее «поэтическую этимологию», как явление «заумное», как добавочный, новый элемент, непосредственно для выражения мысли не нужный, т.-е., практически не обязательный для существующей языковой системы, – как элемент эстетический, на первый взгляд ничем не содействующий развитию самого языка.
Все выше приведенное сполна должно быть отнесено к любой игре словами, – каламбуру, языковой остроте, синонимам и оснонимам, – к любому «mot», возникшему в практической речи. Все это – «заумные» формы, «заумное» оперирование с языком, не имеющее точной коммуникации, практически неопределенное и всегда добавочное, новое. Все это – приемы и формы социального речетворчества. Их практический смысл выяснится ниже.
Остается вопрос о термине. Термин «заумь» был хорош, пока шла борьба с «идеологизмом» старой поэзии; научно он не выдерживает, конечно, серьезной критики. Отдельные виды «заумных» работ должны быть подведены под совершенно определенные лингвистические разряды речетворчества (фонологизм, синтаксическая композиция и т. д.)
5. Сказанного достаточно, чтобы порвать с легендой о вырожденческой природе «заумной» поэзии. Речетворчество не может быть распадом или разложением: речетворчество – положительно организующая сила. Что же касается до канонов буржуазной поэзии, то к воздействию на них «заумного» творчества я перехожу сейчас.
II.
1. В дальнейшем я буду говорить не о «зауми», а о композиционном речетворчестве, как об универсальном явлении, включающем в себя чистую «заумь» в качестве частного элемента. Термин «композиционное речетворчество» я употребляю в отличие от «коммуникативного речетворчества», которое создает языковые формы, уже получившие точно фиксированное назначение в практическом языке (боборыкинская «интеллигенция», современный «совдеп» и т. д.) Композиционное же речетворчество практически не закрепляется и для поверхностного взгляда кажется самоцелью. Главнейшими формами такого речетворчества являются т. е. художественная литература и все виды бытовой «игры словами» (см. выше).
Спрашивается, какое социальное значение имеет композиционное речетворчество и в первую очередь – бытовое.
Всякая языковая система обладает двумя сторонами: материалом и формами, в которые данный материал заключен. Язык – это живая, текучая энергия общества, эволюционирующая вместе с последним и в зависимости от него. Однако, как и любая энергия, язык может социально реализироваться только тогда, когда он принимает «общепонятные», т.-е., твердо установленные скелетные формы, когда он застывает неизменяемыми, постоянными кристаллами. Естественно, что такого рода социальные шаблоны омертвляют языковый материал, делают речевую энергию статичной и потому находятся в явном противоречии с необходимостью для языка развиваться. Эволюционные тенденции языка наталкиваются на окаменелость его форм и вынуждаются к прорыву сквозь эти формы, к их разрушению, изменению или, по крайней мере, частному сдвигу. Но для того, чтобы формы могли вообще меняться, чтобы они были способны на переделку, – они должны обладать одним обязательным свойством: пластичностью. Между тем, практические формы речи, требующие определенности, не допускают никакой «свободы» или, что все равно, пластичности. Утилитаризм всегда связан со строжайшей фиксацией приемов. И вот буржуазное общество стихийно, бессознательно достигает пластичности языка вне непосредственно – утилитарных действий: в каламбурах, остротах, прибаутках, «иллюстрирующих» сравнениях и т. п.
В этом каждодневном массовом речетворчестве рождаются миллионы приемов, форм, неологизмов, новых корней и т. д. и т. д.; весь новосоздаваемый и не имеющий точного, объективного применения запас