Он, мол, пришел, чтобы сообщить нам новость, потому что Эгиль уперся и сам это сделать не хочет.
Фалтин повторил суждение, однажды им уже высказанное:
— В мире все меняется, просто мы этого не замечаем.
Я пожелал узнать, как отнеслась к такому намерению Гемма, и заранее угадал ответ Фалтина:
— Они одногодки; лучшего им и пожелать нельзя.
Тутайн спросил об Эгиле.
— Его пришлось потормошить, чтобы он очнулся от спячки, — сказал Фалтин. — Он поначалу был угрюмым, как все записные сони, зато теперь он как стрела арбалета…
Тутайн перебил его:
— Да-да. Коза насытилась, но и капуста в огороде цела… А что с ребенком?
— Он уже на пути к бытию, — сказал Фалтин.
— Я поговорю с Эгилем, — сказал Тутайн.
Он не удовлетворился ответом. Я тоже. Но Фалтин уже перевел разговор на доктора Бострома: тот, дескать, пребывает в подвешенном состоянии, в ужасном кризисе. Правда, свойственный ему оптимизм вот-вот возьмет верх. Однако доктор начал неумеренно пить. И, вероятно, скоро погибнет из-за своего слабоволия. Почерк у него стал уже нечитаемым, а если учесть, что доктор принципиально пользуется только зелеными чернилами…
— Женитьба Эгиля для меня двойная потеря, — сказал Фалтин мрачно. — А может, и тройная… Вы ведь мои последние… последние друзья. — В глазах у него стояли слезы.
— Мы тебя покинем, — сказал Тутайн без всякого движения в голосе.
— Так я и думал, — откликнулся Фалтин, — другого я и не ждал. Гробы должны быть вынесены.
Тутайн принес и поставил на стол бургундское. Но мрачные тени, окружавшие Фалтина, не развеялись.
— Где, собственно, — вопрошал он, — та вина, из-за которой всё становится разделенным? Религии пошли по очень удобному для себя пути: они открыли грех. Грех присутствует повсюду, даже в невинности. Всё в целом — государство дьявола, а Бог сидит в зарешеченной камере и в лучшем случае, если нет тумана, может выглянуть из окна. Но за окном по большей части туманно… Обычная шутка природы, которой, собственно, нет в наличии. Вообще этого мира, так сказать, нет в наличии: он лишь некое представление. А вот вина остается виной. И лишь благочестивый человек может определить, почему она составляет исключение среди всего бренного… Собственное — это потусторонность, для которой мы не созрели по причине своей греховности… Так возникает этот бесконечный ряд мягкотелых уклонений из трусости… Вас же, сказал он, вас я так сильно люблю, потому что вы делаете то, что должны делать. Это единственное основание для любви. Но оно же — причина действительных, непоправимых потерь.
Фалтин постарел за эти часы. Он ушел от нас смятенным, почти сломленным.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Тутайн посовещался с Эгилем.
— Ребенок принадлежит мне. Я отец, — сказал Эгиль твердо. — Таково мое условие. От него я не отступлюсь.
Больше они об этом не говорили. Меня же в этом деле обошли стороной.
Наконец выяснилось, какое намерение связывал Тутайн со своей превентивной мерой… На хутор, который он некоторое время назад взял в аренду, переехали жить Эгиль и Гемма. Золотые буквы — такие большие, что во всем городе не сыскалось бы ничего похожего — возвещали всем проходящим мимо: ТОРГОВЛЯ ЛОШАДЬМИ ЭГИЛЯ БОНА.
* * *
В один из первых сентябрьских дней Эгиль попросил разрешения поговорить со мной с глазу на глаз.
— Не будешь возражать? — спросил он, когда мы с ним остались в зале вдвоем. — Если мы назовем ребенка Николаем? Ты, конечно, догадываешься, почему мы именно так решили.
— Он уже родился? — спросил я, сам не понимая, что чувствую. Гемму я с той поры так и не видел. Брак зарегистрировали совсем недавно, в конторе бургомистра. Единственными свидетелями и свадебными гостями были Фалтин и офицер в отставке, отец невесты. Это произошло в день рождения Геммы, когда ей исполнился двадцать один год. И отец, указывая на живот дочери, объяснил чиновнику, что он один виноват в столь позднем выполнении формальностей: дескать, прежде он не давал своего согласия и только совершеннолетие Геммы лишило его права препятствовать ее вступлению в брак.
«Красиво сказано», — так прокомментировал Фалтин эту речь.
— Три дня назад, — ответил Эгиль на мой вопрос.
— Почему ты спрашиваешь меня об имени? — спросил я.
— Тогда ведь был День Святого Николая{458}, примерно, — коротко объяснил он. — Во всяком случае, никого другого спрашивать я не должен.
— Что ж, — решился я, — пусть зовется Николаем.
— Это значит, — продолжил Эгиль, — что впредь ты не будешь его у меня оспаривать.
Я качнул головой. Сказал:
— Я больше не я. Звучит как загадка; и все-таки это именно так.
В тот же день солома и сено, хранившиеся на нашем дворе, были перевезены на новый хутор. Тяжело нагруженные телеги, подпрыгивая на ухабах и позвякивая ободьями, выкатывались за ворота. Хольгер выводил из стойл жеребят, по двое, и препровождал их на улицу. Дома остались только упряжная лошадь Тутайна и его коляска.
Однако деятельность нашего предприятия не прекратилась. Покупка и продажа жеребят продолжались. Казалось, Тутайн в том году сосредоточил в своих руках всю торговлю новым конским поголовьем.
После того как Гемма оправилась от родов, мне было позволено ее навестить. Лучше бы это свидание не состоялось. Оно не привело к примирению. Мы лишь окончательно отпали друг от друга. Впечатления, сохранившиеся у меня от этой встречи, поверхностны и противоречивы. — Внешне Гемма не особенно изменилась, разве что груди стали круглее, налившись молоком. Взгляд ее был холодным, бдительным; веки — без теней, можно сказать, слишком чистые для человека; глаза — как у животного, не позволяющего сбить себя с толку. Ни одно из моих прежних чувств к ней не хотело вновь пробудиться. Для меня оставалось непостижимым, как это может быть, что от нее не исходит никакого соблазна. Я ожидал для себя потрясения, какого-то трагического чувства. Ничего такого не было. Как будто мы с ней никогда друг друга не знали, никогда друг к другу не прикасались. Моя сдержанность, обусловленная необъяснимой внутренней холодностью, наверное, удивила ее.
Гемма сказала с робким смешком:
— Я тебе не враг.
Должно быть, я изменился. Из-за самого этого факта, внезапно обнаружившегося, и из-за испуга, когда я его осознал, на лбу у меня выступили предательские капельки пота. Я спросил о Николае. Она показала мне ребенка; точнее, в тот момент я увидел только утопленную в подушке головку, потому что младенец спал. Гемма наклонилась над ним. Я увидел — наверное, лишь на долю секунды — как ее лицо изменилось, прояснилось. Такой невыразимо захватывающей была эта мгновенная вспышка на ее лице, это мерцание непостижимого для любого мужчины инстинкта, что у меня закружилась голова. В то время как я видел только лишенное выражения, сморщенное личико ребенка — у которого еще нет прошлого; в котором пока невозможно распознать предков, угадать, дух кого из них воплотился в нем; чье будущее, значит, более чем неопределенно, а может, этого будущего и вовсе нет, — перед Геммой лежал спящий среди подушек особый целостный мир. Плоть от ее плоти. Больше того: выношенный ею плод, вобравший в себя лики многих переменчивых месяцев. Могилы предков (уже и мать ее успела стать тленом) вытолкнули Гемму, как женщину, на поверхность земли, чтобы она позволила оплодотворить себя и родила. И она родила. Она родила Николая, который теперь был новой жизнью, возмещением столь многих смертей. Гемма стала матерью.