радостного чувства.
Людям надо верить!
Войттозеро — это не только сто двадцать тысяч кубометров древесины в год. Это, прежде всего, — тысяча человек: мужчин, женщин, взрослых и детей. И от того, чем живут они, о чем думают, с каким настроением поднимаются по утрам, зависят в конце концов и те сто двадцать тысяч кубометров, по которым там, наверху, и будут судить — ответственно ли относится Курганов к порученному делу.
— Витенька, ты здесь? А я тебя по всему поселку ищу. И в общежитии была, и в клубе справлялась…
Виктор только сейчас обратил внимание, что уборщица, закончив свои дела, уже ушла. Вместо нее посреди комнаты стоит усталая, запыхавшаяся тетя Фрося.
— Чего ж ты тут-то ночью? Да и один еще! Пашенька меня надоумил: «Поди, говорит, позови к нам… Пусть хоть поест ладом да отдохнет…» Пойдем, Витенька, а?
— Спасибо, тетя Фрося, Неудобно мне.
— А чего ж неудобного? Чужие ли мы тебе? Пашенька мой вот как переживает. И все водка проклятая. Разве ж трезвый он позволил бы себе это?! А теперь и сам места не находит. С утра в Ленинград ладил ехать, да беда с Тихоном Захаровичем помешала… А беда — вай-вай — беда какая вышла!
— Не надо ему ехать.
— И я ему то говорю. Зачем ехать да деньги зря переводить? Леночка у нас умная, добрая… Она и сама приедет. Погостит у тетки и приедет. Мало ли что в жизни бывает! Пойдем к нам, а?
Тетя Фрося вдруг присела на стул рядом с Виктором и расплакалась.
— Пойдем, Витенька! Прошу тебя, пойдем! Чует мое сердце, если вы с Пашенькой не поладите, уедет он отсюда… Совсем уедет! Он ведь, знаешь, какой у меня? Куда ему ехать? Поговори ты с ним! По-хорошему поговори! Он ведь к тебе с добром относится, ты не думай. Чего ж вам друг перед другом гордыню показывать? Пойдем, Витенька, а? Ты прости, христа ради, что я в такое время пристаю! Только и тебе будет легче, и ему. Вы ж друзья были.
— Хорошо, тетя Фрося. Вы идите, а я приду попозже. У меня тут дело ненадолго.
— Ну-ну. Не задерживайся. Ждать будем.
Она ушла так же неожиданно, как и появилась.
Некоторое время Виктор стоял, вслушиваясь в ее быстрые, удаляющиеся шаги под окнами. Потом подошел к телефону, вызвал райцентр, телеграф.
— Вы можете принять у меня телеграмму?
— От посторонних по телефону не принимаем.
— Девушка, я вас очень прошу. Я не посторонний. Не будить же мне сейчас Веру. Я завтра уплачу… Телеграмма очень короткая. Всего два слова. Нет, три слова: «Приезжай. Жду. Виктор». Это так важно, девушка…
Через десять минут он вышел из конторы. Линия уличного освещения была выключена, и лишь кое-где в поселке еще светились окна.
Было темно, скользко. Но Виктор шел, не замечая ни слякоти, ни темноты. Он думал о том, как хорошо человеку, когда вокруг него столько хороших людей. Этим часто восторгалась Лена. Он, слушая, умудренно молчал. А ведь она права, хотя у нее это шло и не от житейского разума, а от юношеского восторженного чувства. Да, жизнь потом учит. Но как жаль тех, кто с годами и с действительной умудренностью утрачивает почему-либо ощущение этой радости, которая и поднимает человека на жизнь, на подвиг, на смерть.
Кто сохранил эту радость до конца дней своих, тот нс зря прожил на земле.
1957–1963
ВМЕСТО ПОСЛЕСЛОВИЯ
Д. Я. ГУСАРОВУ
Дорогой Дмитрий Яковлевич!
Прежде всего винюсь, что не сразу после получения журналов прочел Ваш роман. Смягчающее обстоятельство одно: заканчивал работу над телевизионными фильмами «Солдатские мемуары», буквально некогда было дыхнуть, в течение полугода вообще почти ничего не читал, был не в состоянии. Исключение составили шесть томов Тихонова, которые читал, готовясь написать статью о пом к восьмидесятилетию.
Двадцать второго ноября сдал последний фильм и сразу же взялся за Вашу книгу, и в несколько дней прочел ее. Должен Вам сказать, что при моем пристрастии к документалистике я в то же время с каким-то давним внутренним предубеждением отношусь ко всему, что являет собой жанр промежуточный. Меня пугает сам подзаголовок «документальная повесть», и мне нужно преодолеть в таких случаях себя, чтобы судить объективно: у меня где-то в голове всегда сидит ощущение, что — либо повесть, либо документальная, и два этих слова плохо соединяются. Вот с каким внутренним предубеждением по отношению к самому жанру я взялся и за Ваш роман-хронику. У меня давняя и прочная к Вам душевная симпатия, и я боялся собственного предубеждения, берясь читать Вашу книгу.
Однако выходит, что нет правил без исключений. Ваш роман-хроника кажется мне именно таким исключением, книгою, в которой автор совладал с большинством из тех коварных трудностей, которые подстерегают его в этом жанре.
Прежде всего хочу сказать, чтение Вашей книги — чем дальше, тем больше — вызывало у меня чувство глубокого к Вам уважения за решимость писать весьма суровую правду о весьма тяжелом в пашей истории времени.
Читал Вашу книгу и вспоминал некоторые собственные переживания — правда, не лета, а весны сорок второго года, ранней весны на Керченском полуострове, о котором я написал маленькую поэму, или длинное стихотворение, «Дожди» с такими строками:
Есть в неудачном наступленье
несчастный час,
когда оно
уже остановилось, но
войска приведены в движенье,
еще не отменен приказ,
и он с жестоким постоянством
в непроходимое пространство
как маятник толкает нас.
В сущности, Ваш роман именно об этом самом, только происходившем немножко позже и в другом месте в том же сорок втором, столь тяжко начавшемся и столь тяжко до осени продолжавшемся для нас году.
Вы написали книгу, суровую и точно соответствующую своему очень обязывающему названию «За чертой милосердия». И нравственная сила людей, о которых написана Ваша книга, именно потому и очевидна, что с достаточной очевидностью и подробностью рассказано о том, в каких жесточайших условиях проявляли эти люди мужество, терпение, стойкость, человеколюбие и каких усилий им все это