С аппаратом окаяннымНекогда ни спать, ни есть.Брешут, что за океаномСекс по телефону есть…
А.Некоторое время курили, соображая, что же теперь делать. Шуваев вскрыл коробку «Беломора». Лялин, щелкнув золоченой зажигалкой, дал огоньку секретарю парткома, а сам запалил душистый «Аполлон-Союз», совместное изделие «Явы» и «Филипп-Мориса», последний привет от разрядки, накрывшейся после сбитого корейского «Боинга». «Аполлон» давно из продажи исчез, и доставали его через знакомых. Бутов хмуро вынул из кармана зеленую пачку недорогих сигарет «Новость», их, по слухам, предпочитал покойный генсек Брежнев, пока врачи ему не запретили. А я задымил «Стюардессой», купленной специально для Леты. За окном под печальный вой духового оркестра из Театра киноактера выносили гроб.
– Кого хоронят? – спросил Папикян.
– Михаила Болдмана, – вздохнул партсек.[1]
– Какого Болдмана? – не понял Лялин.
– Который в «Поднятой целине» Макара Нагульного играет.
– Еврей – Нагульного? Ты что-то путаешь…
– Ты антисемит, что ли? – усмехнулся Палыч. – Быстрицкая-то Аксинью играет – и все довольны. С чего ты, Коля, взял, что Бол-ду-ман – еврей?
– Из фамилии. В баню я с ним не ходил.
– Успокойся, он из немцев. Трижды лауреат Сталинской премии.
– Ты-то откуда знаешь?
– Я одно время Союз кинематографистов курировал… – Бутов встал и подошел к окну. – Много народу-то собралось…
Мы тоже сгрудились у подоконника: на ступеньках толпились грустно одетые коллеги усопшего, черными розами казались шляпки театральных старушек. Прохожие останавливались и глазели на вынос тела, переговариваясь с унылым любопытством: чужие похороны – это, в сущности, – всего лишь репетиция твоих собственных. Духовой оркестр сотрясал стекла медным отчаянием. Безнадежно ухал большой барабан, плакали флейты. За венками несли гроб в красную оборочку. Вдруг провожающие захлопали в ладоши.
– У актеров так принято, – перехватив мой удивленный взгляд, объяснил Бутов. – Им же всю жизнь хлопают. Вот и – напоследок.
– Нас тоже так когда-нибудь… – вздохнул Лялин, – вынесут и забудут.
– Даже раньше, чем ты думаешь, Коля. А в некрологе напишут: гнобил великого русского писателя Ковригина. Э-х! – Шуваев ввинтил окурок в пепельницу.
– Не расслабляться, товарищи офицеры! Владимир Иванович, что за пораженческие настроения? – нахмурился чекист. – Ничего не поделаешь: надо колоться. Вот что, председатель, звони-ка снова и скажи так: в партком приглашают в связи с тем, что у нас тут его рукопись «Крамольных рассказов». Хотим послушать объяснения.
– А тебе, Виктор Павлович, это точно разрешили? – уточнил Лялин.
– Да, как второй вариант.
– Может, все-таки согласуешь?
– Это у вас все надо согласовывать, а у нас в конторе начальство людям доверяет.
– Тогда звони, Жоржик! – подтолкнул меня к телефону парторг и пропел: «Рассейтесь, страх и морок слабодушья, восстань, герой, и подвиг соверши-и-и!»
– Неловко как-то!
– Егор батькович, – посуровел Шуваев, – не молодухе под подол лезешь – выполняешь ответственное партийное поручение!
Но было видно, что ему и самому все это не по душе. Я с тяжелым сердцем снова набрал номер.
– Слушаю вас! – примерно через тот же промежуток ответил классик.
– Извините, Алексей Владимирович, это снова Полуяков…
– Слушайте, Полуяков, а вы, собственно, кто такой? – Его оканье стало еще недружелюбнее.
– Я же сказал: член…
– То, что вы член, я уже понял. Чем еще занимаетесь?
– Писатель.
– Сомневаюсь. Писатели пишут, а не трезвонят по пустякам занятым людям. Что вам еще от меня нужно?
– Хотел принести извинения. Мы выяснили: взносы вы заплатили.
– Я вас прощаю.
– Но в партком мы просили бы вас все-таки зайти.
– Зачем?
– Видите ли, у нас тут рукопись ваших «Крамольных рассказов».