Семейство и впрямь было порядочной обузой для молодожена. Мы привыкли считать, что мать всецело принадлежит нам, что для нас она всегда свободна и доступна, что она с нами в любую минуту нашей жизни. Наверное, отчим испытывал раздражение, чувствуя себя посторонним в тесном мирке, крепостью окружившем его жену. Он мужественно пытался выполнить данное ей обещание — самоотверженно заботиться о ее детях. Но у нас были свои привычки, мы пользовались свободой — он же явно этого не одобрял, убежденный, что дисциплина и воспитание характера полезнее, чем анархия, смягченная апелляцией к добрым чувствам. Сблизиться с ним, как он того хотел, мы не успели.
Проня была не наследственным, а приобретенным владением, и отношения между отчимом и крестьянами отличались от тех, что связывали имение и деревню Матово. Дядя Ваня был хозяином справедливым, но не благодушным. Он принадлежал к русскому дворянству новой волны, и, будь оно многочисленнее, судьба России могла бы сложиться иначе. Деятельные и практичные, придерживающиеся западного подхода к оценке событий, эти люди, вероятно, представлялись революционерам гораздо более опасными, чем такие мечтатели, как мой отец.
Естественно, в Петербурге, переименованном в Петроград, нас встретила новая квартира, но по-прежнему на Васильевском острове, где, по мнению матери, воздух был чище, чем в центре города. Будучи старшим сыном нашего отца, Дмитрий записан был в Пажеский корпус, но по совету дяди Вани мать отдала его в Императорский лицей, откуда вышли не только многие высокопоставленные чиновники, но и знаменитейшие из русских поэтов, включая Пушкина. Для Наташи и меня выбрали гимназию Могилевского — кажется, по той простой причине, что она находилась на нашей улице, прямо напротив дома. Я поступила в приготовительный класс и сразу полюбила свою школу, где были перемешаны все слои общества. Мы росли в среде, чуждой снобизма, и каждый из нас выбирал друзей по собственному вкусу; и хотя дядя Ваня, очевидно, был не в восторге от нашей дружбы с двумя еврейскими девочками, дочерьми биржевого маклера, мать не запретила нам приглашать их к себе.
Мысленно вижу себя в классе, одетую в синий передник. В аквариуме на подоконнике вьются золотые рыбки, а в клетке сидят морские свинки. Учительница — худощавая женщина, в безвкусном наряде; ее пальцы изуродованы — это следы обморожения. Наверное, она нас любит, — потому что мы полюбили ее с первого дня. Она водит нас в ботанический сад, в музей естественной истории, в Эрмитаж, и благодаря ей мы учимся с удовольствием. Действительно, это была самая лучшая из всех моих учительниц. Я без труда освоила письмо и грамматику, читала все стихи с выражением, достойным «Комеди Франсэз», но примирить меня с четырьмя арифметическими действиями была бессильна даже Лидия Александровна.
Мне так нравилась гимназия, что я уговорила мать позволить мне оставаться там завтракать. Получив с собой плотный завтрак, именуемый Frühstück[25], из тщательно подобранных, с учетом моего хронического энтероколита, ингредиентов: белого мяса цыпленка или саксонского филе, — я была счастлива от него избавиться в обмен на бутерброд менее обеспеченной подруги, с копчеными шпротами или сардинами, категорически запрещенными мне дома.
После свадьбы матери наше новое окружение все же отличалось от той среды, к которой мы принадлежали прежде: оно было не столь привержено традициям, более интеллектуально и состояло из юристов, деловых людей, высоких государственных чиновников, но я не помню среди них ни одного представителя так называемой интеллигенции, писателей или художников, — у них был свой, особый круг.
Валя, едва успев окончить институт, обручилась с Борисом Энквистом, и дом наполнился молодежью. Увы! Не кто иной, как жених сестры, стал предметом моей — естественно, тайной — страсти, когда мне было восемь с половиной лет. В самом деле, Борис явил моему взору такое разнообразие мундиров — кажется, за одну только зиму, — что я не могла устоять перед их великолепием. Сначала я видела его в мундире и треуголке Императорского лицея, затем в форме Пажеского корпуса, где он проходил ускоренный курс обучения. После краткого пребывания в Стрелковом полку Императорской фамилии Борис Энквист сменил его форму — панталоны и шапку с красным верхом — на более строгое, но престижное, благодаря его новизне, обмундирование авиатора.
Воспоминания о жестокой ревности, которую я питала к сестре, лет десять спустя заставили меня — раз и навсегда — отказаться от этого мучительного чувства (но не от страсти).
Ах! Удивительный день, когда со всей нашей семьей я выехала на гатчинский аэродром и с замиранием сердца села рядом с Борисом в самолет неимоверно легкомысленного вида, к счастью, неподвижно стоявший в ангаре, — готовая улететь с моим возлюбленным даже навстречу гибели!
Через несколько недель, завершая тренировочный полет, Борис разбил самолет при посадке и получил серьезную травму. Как только стала известна эта новость, я записала в дневнике, не испытывая ни малейших угрызений совести: «Бог услышал мою молитву, и эта свадьба не состоится».
Ни в коем случае не следует доверяться бумаге. Старшая сестра давно уже забавлялась чтением моего дневника, после чего возвращала его в тайник, и я предпочла бы забыть, какого позора и каких унижений стоила мне эта запись.
Зимы 1915–1916 годов слились в моей памяти. В нашей жизни не происходило иных примечательных событий, кроме тех — драматических, но далеких, — что развертывались на полях сражений. Большая карта в кабинете дяди Вани ощетинилась флагами союзнических и воюющих стран. Единственный брат моей матери, женатый на Маргарите Пилсудской — племяннице маршала и будущего президента Польской республики, погиб. Мой дядя Николай Анатольевич Чириков попал в плен при первом вражеском ударе, нанесенном по дивизии генерала Самсонова. Моя тетя Мария Шаховская умерла, заразившись тифом в военном госпитале, где она была сестрой милосердия. Одна близкая знакомая нашей семьи сгорела в санитарном поезде. К моей матери приходили с визитами дамы в траурных креповых вуалях.
Иногда мать брала меня с собой в Зимний дворец — мы ехали в мастерскую благотворительного Общества императрицы Александры и возвращались оттуда, нагруженные узлами с раскроенным бельем, которое дома сшивала портниха. Именно там, в дворцовом зале, превращенном в склад и швейную мастерскую, меня представили Великим княжнам Ольге и Татьяне, старшим царевнам, — я сразу же их узнала по виденным прежде снимкам, и они показались мне очень милыми и очень грустными. Однажды — не помню, по какому случаю, — мы проходили через другие залы и гостиные Зимнего дворца. Это было за несколько дней до приезда румынского принца Кароля — по Петрограду ходили слухи о его сватовстве к Великой княжне Ольге. В ожидании визитера над позолоченной мебелью уже высились грандиозные букеты цветов — и именно эти монументальные букеты всецело захватили мое внимание.
Благодаря слухам о замужестве Великой княжны я лишний раз побывала вместе с матерью в банке Юнкера, где у нее был свой сейф: нам нужно было взять оттуда нечто вроде кружевной мантии, которую мать собиралась преподнести в качестве свадебного подарка. Детство способно окружить ореолом таинственности даже банковский сейф: церемониал, регламентирующий эту операцию, набор шифра, страж в галунах — все это напоминало вход в пещеру Али-Бабы. Там хранилось жемчужное ожерелье моей матери: в нем она изображена на портрете кисти ее кузена маркиза Кампанари; оно предназначалось будущей жене Дмитрия. Упоминаю об этом ожерелье потому, что, по иронии судьбы, в эмиграцию с нами отправилась только его копия, когда-то заказанная матерью у парижского ювелира, а подлинные жемчуга, охраняемые так надежно, были конфискованы во время революции.