Они пробыли здесь недолго. И все же после малышей осталась пустота. Дело не в их голосах и не в облике, просто после них в комнате осталось какое-то особенное беззвучное тепло. Он все время думал, как они там. Надо надеяться, что Щепка сумеет прояснить ситуацию. Хотя вряд ли стоит очень уж обольщаться, вид у него перед уходом был совсем измученный, бледный и жалкий. Вдобавок еще и водки незнамо сколько вылакал — куда больше литра из тех трех, что были у них в запасе. Тоже хорошего мало.
Право слово, удивительно, как иные способны накачиваться.
А платил-то он, из выручки за краны! Всю жизнь мечтал! Торстен ощупал карман старой кожаной куртки: там ли бумажка с расчетами? Не мешало бы вскорости все проверить да подвести черту. Он точно помнил, что сунул эту записку в карман (давеча, когда показывал ее Щепке). Там и вправду есть какая-то мятая бумажка. Но не та. Другая. Лоскуток старого картона, который он, сонный и злой, утром этого долгого дня отхватил от обложки телефонного справочника, чтобы черкнуть адрес. Рассеянно перечитав записку, теперь уже совершенно ненужную, он спрятал ее обратно в карман. А треклятый листок с расчетами, должно быть, остался в машине, в бардачке. Сейчас у него нет ни времени, ни охоты идти на улицу и разыскивать его. Ну и ладно, обойдемся. В крайнем случае можно все записать еще раз. Что ни говори, память у него — дай Бог каждому.
Несмотря на все бутылки, литры и стаканы, надо сказать.
В детстве — совсем маленьким мальчиком, который понятия не имел, что это означает, — Торстен был трезвенником. И вместе со своей праведной мамой, приверженкой свободной церкви, ходил на собрания общества трезвости, где речистые господа из далекого Вестероса и еще более далекого Эребру рассуждали об опасностях пьянства. Можно заработать цирроз печени. (Один из ораторов даже возил с собой такую циррозную печень и всем ее показывал. Правда, не говорил, где ее взял, поэтому Торстен не больно-то ему доверял. Вдобавок Торстен в ту пору считал, что любые внутренние органы при любых обстоятельствах выглядят чрезвычайно странно.) Публика состояла из очень трезвых людей, главным образом пожилых женщин, и ораторы наверняка пользовались бешеным успехом. Цирроз печени был не единственной опасностью, какой грозило пьянство. Ведь и в самом риксдаге свободно могут взять верх пьянчуги, которые понятия не имеют, как управлять страной. А в лихие времена такое чревато большими бедами, это каждому ясно. Вот почему необходимо, чтобы в правительство попадали трезвые либералы, а не пьяницы-социалисты, которые могут натворить Бог знает что. (Неприязнь к социалистам Торстен Бергман сохранил на всю жизнь, только вот, к сожалению, оказалось, что с годами они становились все трезвее и энергичнее.)
Помнится, тетя Свеа, работавшая «холодной буфетчицей» в стокгольмском «Гранд-отеле» (место благородней других, а потому и греховней), вечно рассказывала жуткие истории о том, что случается из-за пьянства. Пьянчуги сидели по ресторанам и в конце концов теряли всякое соображение. Теткин дружок Чарли — он служил в «Гранд-отеле» швейцаром — однажды, к примеру, выручил какого-то господина, который окунул подтяжки в унитаз с дерьмом, а после как ни в чем не бывало нацепил их поверх белоснежной парадной сорочки, — так вот Чарли тихонько, чтоб никто не видел, посадил его в такси и получил за это полсотни крон. А иные крестьяне через пьянство лишались всего достояния — и земли, и дома. Пьянствовали по гостиницам, меж тем как ребятишки ихние корочки хлеба не имели. (Торстен порой удивлялся, как тетка Свеа вообще может работать в таком месте, от которого одни беды, но название ее должности — «холодная буфетчица» — звучало солидно. Внушало ощущение, что она, по крайней мере, не впутывается в эти опасные дела. «Горячая буфетчица» куда хуже.)
Собственно говоря, все человечество можно разделить на людей хороших и плохих. Лет в семнадцать, когда работал газетчиком на перегоне Эребру—Вестерос, Торстен начал догадываться об ужасной правде: он ошибался, праведники и трезвенники вовсе не составляют большинства.
КНИГИ! ГАЗЕТЫ!
Перегон был длинный, и все это время он со своей большой тяжелой сумкой ходил взад-вперед по вагонам. В Халльсберге подвозили вечерние газеты, и он принимал смену от напарника, худого, прыщавого, болезненно-бледного долговязого парнишки. За минуту-другую, прежде чем поезд тронется и напарник спрыгнет на перрон, надо было умудриться проверить счета. Начальник станции, здоровенный бугай, не давал снисхождения газетчикам, которые задерживали поезд. Вернее сказать, он вообще считал газетчиков помехой.
От сумки чертовски болела спина, особенно в начале рейса, а когда скорый поезд кренился на поворотах, надо было удержаться на ногах и не упасть на пассажиров. На первых порах такое бывало и не всегда встречало дружелюбный прием. Хотя иной раз все громко ржали — если он приземлялся на коленях у какой-нибудь пышной, а изредка даже вполне миролюбивой особы, которая кокетливо обнимала его за талию и не отпускала: дескать, наконец-то нашелся долгожданный женишок. Н-да, уверенности в себе у Торстена от этого не прибывало. Сейчас, спустя без малого пятьдесят лет, стоя среди пыли и запаха сырой штукатурки, он по-прежнему заливался краской при воспоминании о тех мучительных минутах.
КНИГИ! ГАЗЕТЫ!
Ближе к Вестеросу становилось полегче. Книжки мало кто покупал. Да и книжки-то ерундовые, чтиво — детективные романы издательства «Вальстрём», назидательные духовные брошюрки и прочая дребедень. Но газеты расходились неплохо. В тревожные и опасные времена они впрямь шли как горячие пирожки. Сумка быстро легчала, и шагать по вагонам тоже было все легче. Тот день, когда в Париже застрелился этот зануда Ивар Крюгер[7], оказался прямо-таки замечательным. Он и половины поезда не прошел, а сумка уже опустела.
Вернувшись домой в Хальстахаммар, он нередко и правда спиной чувствовал, хороший или плохой выдался день в эпоху Депрессии. Чем хуже день для человечества, тем лучше для спины, так Торстен говаривал про себя.
Так или иначе, в этих поездах, везущих в первом классе кучу упитанных господ, а в третьем — солидных, серьезных крестьян, веселых, шумных деревенских новобранцев и более или менее приличных девиц, было нетрудно заметить, что в этом мире преобладают люди безалаберные и нетрезвые, не то что дома у мамы, в Хальстахаммаре, где больше праведников и трезвенников.
Здесь крестьяне, прикрываясь газетами, чтобы проводник не увидел, тайком передавали друг другу литровки и косушки. Здесь юнцы бренчали пивными бутылками в серых бумажных пакетах. А в вагоне-ресторане все шло в открытую, без всякой маскировки. Жуть берет, как подумаешь, что происходящее в поезде — самый обычный фрагмент из жизни безалаберных людей. Но похоже, лекторы не горели желанием выступать перед ними. А уж когда шел призыв в армию или что-нибудь в этом роде, в поезде вовсе черт-те что творилось — и блевали, и безобразничали.
Вернувшись домой, он был попросту не в силах рассказывать матери обо всех этих бедах. Впрочем, к тому времени она обычно уже спала, усталая и измученная после мытья полов в банке. От всего этого, ну, то есть от безгреховной трезвости детства и юности, Торстен Бергман сохранил в итоге лишь глубокое отвращение к любым формам перегибов и безалаберности. То самое, какое испытывал теперь, не умея разыскать бумажку с «экономическими» выкладками касательно закупки материалов, которую организовал утром.