На третьем этаже Лени столкнулась с двумя членами «Морального перевооружения»[41], благостно раздававшими правоверным навоз священной коровы. Толпа расступилась, пропустив Лени с уважением, которое причитается тем, кто делит ложе со святыми и мучениками.
Лени пересекла коридор, перешагнула тело девушки, распластавшейся в мистическом марихуановом экстазе, толкнула дверь и вошла.
В лачуге царил полумрак, шторы были спущены.
От древнего как мир запаха хлева у Лени перехватило дыхание. Она услышала мычание коровы.
Первое, что она увидела, были два исхудавших индивида, сидящих на коврике среди пустых бутылок виски. Между ними лежала дворняга. Сквозь ее дряблую кожу проступали ребра.
Биддль прял, Гринберг перебирал четки.
— Мы построим наконец лучший мир, — бормотал Биддль, — мир по Тюльпану, основанный на уважении к личности; мы вылечим народы от заразы национализма, дадим всем хлеб, свет, радость…
Он бросил себе на макушку щепотку пепла.
— Когда меня спрашивают: «Можно ли управлять родиной человечества?» — я вместе с Леоном Блюмом отвечаю: «Нет, потому что она не управляет сама собой». Когда меня спрашивают: «Но большинство-то, по крайней мере, большинство — управляемо?» — я отвечаю: «Да, большинство управляемо». Когда меня спрашивают: «И что это за большинство?» — я отвечаю: «Все просто: те, кто объединяются вокруг моего великого дела любви, доброты, чистоты, великодушия…»
Дядя Нат сидел у изголовья умирающего, держа на коленях тарелку с пюре.
— Ну-ну, патрон, успокойтесь, — шептал он. — Вы же не позволите себе умереть от отвращения. Лучшее, что может сделать человек, чтобы выказать свое презрение, это остаться в живых…
Тюльпан в свежевыстиранной и отутюженной форме узника «Бухенвальда» вытянулся на кровати. Одной рукой он прижал к сердцу буханку, а другой слабо, но с упоительным чувством сакральной важности жеста для будущих поколений, крошил хлеб на покрывало, будто кормил голубей.
Лицо его, болезненное, осунувшееся, зеленоватое, исказила дикая улыбка, полная скорпионьей ненависти человека, вынужденного покончить с собой, чтобы избавиться от своей человеческой надежды, вечно обманывающей и вечно возвращающейся. На стене над кроватью один из учеников начертал: ТЮЛЬПАН ВОСКРЕСНЕТ, сопроводив слова странным символом, чем-то средним между крестом, серпом и молотом. Немного дальше было: ЛЕЧИТЕ ДРУГ ДРУГА ДО КОНЦА.
— Почему вы надели ему этот глупый котелок? — спросила Лени с негодованием.
Дядя Нат наклонился и слегка приподнял шляпу. Нимб молодого европейского идеалиста осветил комнату светом всех наших духовных ценностей, притягивая мошкару.
— Ах патрон, патрон! — горевал старый реалист. — Я вам столько раз рассказывал, что случилось с Сэмми Подметкой!
— Патрон, — позвала Лени, — это я, Лени! Вы меня узнаете?
Дядя Нат печально покачал головой:
— Слишком поздно, девочка. Он утекает у нас из рук, как чистая вода. Ах! Господи, неужели правда нужно, чтоб мы жили низачем и чтоб всегда умирали во имя чего-то?
— Но от чего он умирает, конкретно? — спросила Лени с той девчачьей злобой, которую в миг явления вселенской любви всегда чувствуют все те, кого мало любили.
Дядя Нат покачал головой:
— Он умирает потому, что не смог потерять надежду. Это непростительно.
— …Всегда и всюду, — затянул Тюльпан, — нужно быть с теми, для кого наше решительное непротивление сыграет роль, самую изумительную и самую изнурительную…
Он приподнялся на правом локте, посмотрел на Лени. Нос теперь занимал все его смягчившееся лицо, нос казался самоуверенным и важным; он оккупировал все пространство и возвышался повсюду сразу, совершенно один, совершенно огромный, как победитель. Желтый котелок на голове тоже держался победоносно и самоуверенно, казалось, он собирается втихаря заполучить последнее слово, но вы не волнуйтесь, негры, поскольку, чтобы помешать моему соловью петь, нужна штука посильнее, чем нос и чем желтый котелок.
— Слышали хорошую новость? — прошептал Тюльпан. — Мой близкий конец сеет в мире отчаяние и раскаяние. Овечки, пришедшие пастись у моих ног, принесли мне добрую весть: будто бы ненависть и презрение внезапно покинули сердца. В Нью-Йорке народ постится. Женщины уже надели траур. Никто не занимается любовью. Церкви отрекаются от мира суетного. Замирая на руках матерей, дети не хотят больше брать грудь. Собака заговорила человеческим голосом, и слезный дождь обрушился на бедные кварталы города. Великая волна доброты захлестнула страну, разрушив Уолл-стрит и Голливуд. Богатые отказались от своих сокровищ, крезы толпами выстраиваются в очередь за бесплатным супом. Повсюду небывалый урожай: три раза в неделю плодоносят деревья, а из одного кокона разноцветным фонтаном брызжут сотни бабочек. На Бродвее нищему подбил глаз бифштекс, упавший с неба. В Бронксе молочные гейзеры взметнулись к солнцу. За одну ночь пшеничное поле взошло на Пятой авеню, и безработные заняты теперь уборкой урожая. Чернокожий был избран в Белый дом. Америка больше не дышит, жизнь застыла в пустоте, затаив дыхание, человечество поворачивается наконец ко мне…
Он бросил несколько крошек. Лени подошла совсем близко к этому горе-рыболову, попавшемуся на собственный крючок.
— Ничего, патрон, ничего. Вы слишком много пели, вот и все. Вы не первый, с кем такое произошло, и не последний. Но погодите, я вас вылечу. Это очень просто: нужно только читать газеты. Я много принесла. Послушаете?
— Слух мой открыт доброму слову.
— Ладно, я читаю. Заголовок: «Нью-Йорк отвечает на зов Белого Махатмы Гарлема». Это на первой полосе. Там фотография: вы посреди комнаты, над блюдом с пеплом, между священной коровой и старым негром. Очень трогательно.
— У них есть все, кроме соловья, — прохрипел дядя Нат, — но его-то они и не получат!
— А вот что пишут: «Торжество милосердия. Праздничная благотворительная неделя, организованная под эгидой великодушной элиты нью-йоркского общества, начнется завтра вечером. Цель мероприятия — предоставить в распоряжение Постящегося некоторую сумму, которую он свободно сможет использовать для своего великого гуманистического движения „Молитва за Победителей“. Семь ночей развлечений и радости включают в свою программу…»
— Не изводите себя, патрон, — быстро выговорил дядя Нат.
— Мы выберем одну наугад — «Ночь Франции», «ночь шампанского и духов, незабываемых нарядов, в чарующей обстановке, полностью посвященная культу женщины, воскрешенному мастерской кистью Лопе Искариота. Во время праздника очаровательная сиротка, специально приехавшая из Парижа и облаченная в один лишь яркий шифон, изысканно украшенный Коко Бабар, этой великой законодательницей грации и хорошего вкуса, — вызовет, мы в этом уверены, жалость самых пресыщенных…»